Юлиан Семенов – Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу (страница 102)
Потом мы с кюре играем в шахматы. Он сильный игрок. Пожалуй, самый сильный изо всех, с которыми мне приходилось играть. В тюрьме я вовсю рубился в шахматы с лысым Вольфгангом, другом этого учителя из Праги, чеха Фучика. Только, конечно, там у нас не было шахмат. В фашистских тюрьмах ни шашки, ни шахматы не выдаются. Но мы устроились с грехом пополам и играли на память. Со стороны это, по-видимому, казалось бы очень забавным. Мы говорили символами, вроде: «е-4» – «е-7». Вольфганг долго обдумывал каждый ход. Он грозил мне пальцем и смеялся:
– Не так-то легко взять у меня этого офицера, мой друг! Я не боюсь угроз! Следи-ка лучше за своим конем! С-5 и Д-4! Вот так-то!
– Тура же под боем, – говорю я.
– Ого, как страшно! Ходи, ходи, через два хода я гарантирую мат!
Жив ли он, мой дорогой товарищ Вольфганг – первый немец, которого я не считал своим врагом?!
– Слушайте, Степан, – посасывая короткую трубку, набитую валериановым корнем, говорит кюре, – интересно, а после конца этого ужаса можно будет съездить в Россию – в гости, ненадолго? Я мечтаю об этом времени.
– Конечно. Вы приедете ко мне в гости.
– Подождите-ка… Не надо выводить сюда ферзя – это чересчур агрессивно, это – наказуемо. Слышите? Сколько пробило? Одиннадцать?
– Нет. Двенадцать.
– Что?! – Кюре вскакивает из-за стола и, набросив легкое пальто, убегает, даже не попрощавшись со мной. Мне очень хочется попроситься пойти вместе с ним. А то вся жизнь ограничена этой комнатой, соединенной со вторым этажом, второй этаж, соединенный с чердаком, да еще ночью двор дома, где я занимаюсь гимнастикой. Вот и всё.
Но проситься с кюре неловко. Ему ведь всего сорок пять лет, а разве попы не мужчины?
Я ложусь на свой матрац, взбиваю подушку и начинаю неторопливо раздеваться. Я ложусь под холодные, накрахмаленные Аннет простыни и отчего-то с мучительной ясностью вспоминаю Надежду. Тогда тоже был чердак сарая, и тоже сено, и такая же тишина плыла над миром, и война казалась далекой и совсем не страшной. Мне тогда еще захотелось остаться в том сарае навсегда – рядом с Надеждой, чтобы только все время обнимать ее – и тогда все пройдет мимо, пронесется, не тронет…
– Ты сердишься, что я все время ссорюсь с ксендзом? – спрашивает меня Андрей. Голос у него совсем не сонный.
– Нет, я не сержусь, но он во многом прав, поверь мне. Не стоит зря рисковать. Зачем же идти на конях против танков?
Мне про это рассказывал Юзеф. В последние дни Польши кавалеристы надевали парадную форму, чистили сапоги до мертвого, зеркального блеска и шли с оркестром развернутым фронтом против колонн фашистских танков. Это было очень красиво и очень страшно. Но так рассказывал Юзеф. Я-то думал, что это еще и трусливо, и глупо. Умирать в строю, в белых перчатках и с флягой коньяку в заднем кармане брюк не страшно. Страшно гнить одному – в лесу, с вывороченными кишками, и уметь достойно встретить смерть при этом – вот заслуга, а идти на конях против танков… Не знаю, что-то меня это не больно воодушевляет.
– Все равно я не верю ему, – шепчет Андрей, – не верю я попам – и все тут. Он – провокатор.
– У тебя все провокаторы.
– Кто сейчас не воюет – тот провокатор, разве нет?
– Да.
– Вот видишь! Он же нас может в любой момент продать…
– Глупости. Если бы он хотел тебя продать – он бы уже раз сорок продал. Ты же сидишь у него больше месяца?
– Да.
– И за постой ему не платишь?
– Так денег-то нет…
Я смеюсь. Андрей не понимает шуток. Он считает, что если сейчас война – так никто не имеет права шутить. Надо все время быть наготове, стиснув зубы и сжав кулаки. Чудак, зубы так раскрошатся. А пальцы затекут…
– Знаешь, Андрей, таких, как ты, у нас называют Фома-неверный.
– Это что такое? Обидное очень?
– Ну что ты… Это совсем не обидно.
– Ладно. Тогда можешь меня звать этим самым Фомой. И давай спать. Только я все равно не верю попу.
…Ночью я проснулся. Мне показалось, что идет дождь и гремит гром. Но дождя не было. И гром не гремел. Где-то неподалеку грохотала зенитная артиллерия.
«Откуда здесь зенитки? – думаю я сонно. – Ерунда какая-то. Здесь нет войны, откуда же здесь взяться зениткам?»
Я поворачиваюсь на другой бок и засыпаю, укрыв голову второй подушкой.
Под утро меня мучил кошмар. Мне снилось, что я снова в лагере и фашисты орут: «Строиться! Живо! Всем строиться!»
Я открыл глаза, сбросил с головы вторую подушку, потянулся до хруста и сел.
– У тебя осталось курево? – спросил я Андрея.
Он повернул ко мне белое – без кровинки – лицо и ударил себя пальцами по губам.
– Строиться! Живо! Живо!
И чувствую, как во мне что-то обрывается. И снова эта проклятая нота «си» начинает дрожать где-то там, в мозгу, она все громче звучит, расширяя свой диапазон, заглушая все остальные звуки. Только вот даже эта проклятая навязчивая нота не может заглушить немецкой речи. Крикливой, злой, такой знакомой и страшной.
– Живо! Ровней стоять!
Мне страшно пошевелиться. Я смотрю на Андрея и Юзефа – я вижу, что они тоже в таком же оцепенении. Мне сейчас кажется, что если я пошевелюсь, то немцы нас сразу же найдут. Я жмурюсь оттого, что явственно и зримо представляю себе, как это будет. Валерий Петрович рассказывал мне, как он путешествовал по Ирану в двадцатых годах. Он тогда рассказывал нам про поэта Велимира Хлебникова, который жил в Иране. Он очень смешно остался там. Хлебников был настоящий поэт, не от мира сего. Он шел с войсками маршем и вдруг увидел очень красивую, совершенно необычную бабочку. Хлебников был помимо всего и знаменитым естественником. Так, однажды, увидев ворону, вышел из строя и пошел за ней – в пески. Его окликнул командир. А Хлебников ответил ему: «Тише, видите, у нее крыло – белое»… – и показал глазами на ворону. Так он и ушел следом за ней. И никто не посмел его остановить, хотя в те годы за дезертирство полагался расстрел. В те же годы по Ирану бродил и Валерий Петрович. Он однажды покурил в какой-то чайхане гашиша. Он рассказывал, что тогда соломинка казалась ему огромным бревном, а разлившийся чай – огромным озером. И вот мне сейчас, как и во время первого побега, захотелось всего наоборот – мне захотелось стать невидимой соломинкой. Но я же понимаю, что это никак невозможно…
И поэтому приходят усталость и безразличие.
«Кто же нас продал? – думаю я мучительно. – Нас кто-то продал, хотя видели нас здесь три человека всего: кюре, служанка Аннет и почтальон Поль, который привел меня сюда. Все. Больше никто не знал о том, что мы здесь». А потом ужас входит в меня. Нет, не потому, что я понимаю будущее – после того, как схватят. Ужас входит в меня, потому что я вспоминаю слова Андрея о кюре.
«Ерунда, – я гоню от себя эту мысль. – Нельзя быть таким уж подозрительным. Не может быть, чтобы кюре… Если это так – то лучше не жить. Кому же тогда верить?»
Первым пошевелился Андрей. Он осторожно подполз к маленькому слуховому окошку, заделанному фанеркой. В фанерке мы проделали несколько дырок. Снизу они незаметны, а нам дают прекрасный обзор, как через амбразуру.
Я приник лбом к маленькой дырочке, просверленной перочинным ножом. Было раннее утро. Деревня лежала в серой дымке, от реки поднимался белый туман, а небо уже было голубым и высоким, как днем.
Неподалеку от нашего сарая, на маленькой площади стояли все жители деревни. Кюре стоял ближе к нам, с маленьким хромым мальчиком, который особенно хорошо пел в его церковном хоре. Я сразу понял, что это именно тот мальчик, потому что кюре много рассказывал о нем. Я увидел кюре рядом с людьми, и у меня сразу же отлегло от сердца, и стало легче дышать, и снова моя маньячная нота пошла носиться в голове, и греметь, и звучать в неистовом ритме – так что глазные яблоки ломит нестерпимой, тугой болью. Но это хорошо, если можешь чувствовать боль, значит – самое страшное позади, а самое страшное – это когда вообще ничего не чувствуешь.
«Слава богу, – думаю я, – кюре здесь ни при чем. А то можно было бы выходить отсюда и идти под пулю… Хорошо, что я не ошибся в нем…»
Посредине площади стояли десять гестаповцев, а между гестаповцами и жителями – два американских летчика. Один рыжий и высокий, а другой тоже очень высокий и к тому же толстый. Немецкий офицер – весь в черном, очень красивый и стройный – прохаживался перед строем солдат, насвистывая какую-то песенку. Часто он поглядывал на дорогу. По-видимому, офицер был чем-то недоволен, потому что он часто затягивался и без надобности стряхивал пепел, которого не было. Курил он, не снимая перчаток, и мне казалось странным – как это у него лихо получается – грациозно и точно. Я в перчатках курить не умею, сразу же мну сигарету, или тушу огонек, или прожигаю кожу.
Мы услыхали шум приближающейся машины и переглянулись. Что-то готовится серьезное. Где-то закудахтали куры. Из-за поворота вынырнул «мерседес», а следом за ним – открытая полугрузовая машина. «Мерседес» въехал на площадь, и шофер затормозил метрах в двух от замеревшей толпы. Он тормознул резко, и поэтому противно заскрипели тормоза и взбросило задок большой машины. Дверцы успел распахнуть офицер, который прохаживался перед строем солдат. Из машины вышли два офицера. Они держали на поводке трех здоровенных доберманов. Собаки были черные, с рыжими подпалинами на лапах и на груди.