Йенни Йегерфельд – Лежу на полу, вся в крови (страница 40)
Люди приходили и уходили. Несколько наших бывших одноклассников из девятого класса поздоровались с нами, и Энцо в ответ поднял руку и кивнул.
Я не стала отвечать. У меня не было сил. Я просто стояла и смотрела прямо в пламя, в самую его сердцевину, где желтый огонь раскалился до белизны. И я согрелась, наконец-то я согрелась. Кажется, мне вообще не бывало тепло с того самого дня, когда я прыгнула в Винтервикен и нехотя всплыла на поверхность.
Я подумала: «
Энцо понял, что ему лучше помолчать. Где-то через час он погладил меня по руке и вопросительно кивнул в направлении велосипедов. Было странно вновь увидеть что-то помимо костра. Увидеть зеленые распускающиеся деревья и серо-зеленую воду. Увидеть его добрые глаза и мягкие щеки.
Мы медленно покатили домой и перед тем, как расстаться, я сказала: «Спасибо», — но Энцо только как-то странно на меня посмотрел и пожал плечами.
Ну вот. Вальпургиева ночь прошла. Она звонила несколько раз — мама, — но я ни разу не взяла трубку. Я понимала, конечно, что ей самой нелегко, но не могла себя заставить. Просто не могла себя заставить.
Прошла бо́льшая часть мая, а я так ни разу и не съездила в Норрчёпинг, более того, теперь, когда я знала, что она жива и относительно здорова, я по ней даже не скучала. Папа регулярно сообщал новости: ее уже выписали, просто чтобы ты знала. Она снова вышла на работу, просто чтобы ты знала. Она спрашивала о тебе, просто чтобы ты знала.
Похоже, они стали чаще общаться — иногда перезванивались, но в основном писали друг другу. Я продолжала изредка проверять папину почту и видела ее имя в списке адресатов, даже довольно часто, но письма ее не читала. Не знаю почему, просто не хотелось.
Папа, который теперь упорно оставался дома каждые выходные, хотя никто его об этом не просил, какое-то время спустя начал беспокойно поглядывать на календарь. Главным образом, конечно, он беспокоился обо мне, однако не исключено, что он переживал еще и из-за того, что его тусовочные выходные вдруг пошли прахом.
— Ты вообще больше не собираешься туда ездить? — спросил он.
— Нет, не собираюсь, — ответила я.
— Понятно, — сказал он, медленно кивая. — Понятно.
Больше ему сказать было нечего — и вряд ли он мог бы меня в этом обвинить.
Если скучать по маме у меня не получалось, то по Джастину я скучала чем дальше, тем больше. Вертела в руках его идиотскую визитку, гладила пальцами номер телефона и поблескивающие золотом слова:
«Foxy Cars» — покупка, продажа, реставрация.
Но все-таки я ему не звонила. Тысячу раз собиралась, но так ни разу и не позвонила. Наверное, во мне говорила гордость.
Когда двадцатого мая он впервые позвонил мне и сказал: «Привет, это Йенс», — я поначалу даже не поняла, кто это — какой еще Йенс, в самом деле? Только потом я вспомнила, что Йенс — это Джастин. А Джастин — это Йенс. И когда он сказал, что должен после обеда завезти только что отреставрированный «Шевроле Корвет» на Шерхольмен, и спросил, можно ли ему зайти ко мне после этого, я почувствовала, как в сердце разгораются язычки пламени. Язычки пламени, полизывающие ребра. Словно пожар в Каире. Прошел ровно месяц с того дня, как он высадил меня у подъезда.
Как бы между прочим я сказала папе:
— Слушай, тебе совершенно необязательно постоянно сидеть дома. Меня нянчить не нужно. Сходи в гости к кому-нибудь, к Уле там или… или к Дениз, я абсолютно ничего против не имею.
Он посмотрел на меня изумленно, почти в ужасе, и спросил:
— Де… Дениз? Что? Откуда… Откуда ты знаешь про Дениз?
Я пожала плечами и фыркнула.
— Да фиг его знает. Ты, наверное, что-то о ней рассказывал.
Он явно не удовлетворился этим ответом и посмотрел на меня с сомнением. Прищуренные глаза, наморщенный лоб. Тем не менее дважды его просить не пришлось, и он исчез куда-то в тот же вечер, так что, когда пришел Джастин, я была дома одна.
Когда он позвонил в дверь, я нервничала до дрожи. Я остановилась перед зеркалом, пытаясь изобразить на лице «умеренную заинтересованность»: глаза широко открыты, но не вытаращены, в уголках рта намек на улыбку. Я открыла дверь. Мы поздоровались. Мой план провалился. Умеренной заинтересованности не вышло — я была заинтересована в высшей, гори оно все огнем, степени. Я не сводила с него глаз, он наклонился меня поцеловать, сбрасывая ботинки, и мы, не отрываясь друг от друга, попятились в мою комнату. По-моему, мы целовались битых три часа. Покрывало на кровати все больше и больше сминалось, нервозность мало-помалу испарялась. Единственная пауза возникла где-то по прошествии первого часа, когда Джастин увидел висящий на стене диплом со школьных соревнований по физкультуре. Я заняла второе место по прыжкам в высоту в шестом классе, и это был мой единственный физкультурный успех. Заметив дату, он быстро высчитал, что мне никак не может быть восемнадцати, как я на голубом глазу утверждала. Джастин приподнялся на локтях, прищурился и сказал:
— Стой, ты сейчас в первом классе гимназии, что ли?
Я кивнула и нервно засмеялась.
— Я так и знал! Я… я же потому и спрашивал, что… тогда! Я-то думал, что ты в третьем, что у тебя летом выпускной. Блин! Я так и знал! Сколько же тебе лет тогда? Шестнадцать?
— Ну нет, семнадцать.
— Семнадцать?
— В марте исполнилось. Не так уж это ужасно.
Он молча уставился на меня, и я, ничего больше не говоря, прижалась к нему, уложила его на матрас и снова начала целовать. Поначалу он колебался, недоверчиво косясь на диплом, и язык его двигался медленно, словно делая одолжение, однако не прошло и двадцати секунд, как он закрыл глаза и начал жадно отвечать на поцелуи. Я восприняла это как знак того, что он довольно быстро оправился от потрясения.
В начале десятого ему пришлось уйти, чтобы успеть на последний поезд до Норрчёпинга. Они с папой столкнулись в дверях, и Джастин вежливо поздоровался, протянув папе руку — где масляные пятна подчеркивали линии на ладони, а ногти обрамляла траурная кайма из грязи неустановленного происхождения, — и представился: «Йенс». Папа удивился, но в то же время обрадовался: «Юнас», — и добавил еще что-то неуклюжее типа «очень рад знакомству».
Когда на следующий день я решила проверить папины почту и «Фейсбук», я не смогла их открыть. Он сменил пароль.
В пятницу вечером, когда мы с папой валялись на диване, одним глазом посматривая «Настоящую любовь», он заговорил о «беседе с родственником». Никогда раньше он ни словом об этом не упоминал, и я смотрела прямо перед собой, словно опасаясь, что, если я взгляну на него, он замолчит. В телевизоре окровавленная Патрисия Аркетт вгоняла штопор в ногу Джеймсу Гандольфини.
— Сначала они хотели, чтобы я приехал в Норрчёпинг, но я не мог… или не хотел! Вслух я, конечно, этого не сказал. В общем, мы… провели его по телефону. Так странно, когда тебя расспрашивают: я ведь привык к тому, что вопросы задаю я. А эта психолог, Мия… Мия Лундгрен, кажется, ее зовут, да, так вот, у нее были сотни вопросов о Яне. Как она справляется со своей работой, с бытом, с выстраиванием отношений, со своей… личной гигиеной своей, блин!
Он бросил на меня быстрый взгляд, и я тут же сосредоточилась на том, что происходило на экране. На Патрисии Аркетт в розовых леопардовых лосинах, щедро открывающей плечи рубашке и бирюзовом лифчике. На фарфоровой статуэтке, которой она размозжила Гандольфини голову.
— На все это было так сложно отвечать! К тому же нельзя сказать, чтобы я обладал самой свежей информацией. Что-то я знал, потому что мы все-таки иногда разговаривали… о чем-то слышал от тебя, но вообще мне приходилось придерживаться воспоминаний тринадцати-четырнадцатилетней давности.
Он покосился на меня и уселся поровнее. Я схватила пульт, который лежал рядом со мной, чтобы чем-то занять руки, хоть за что-то ухватиться.
— Не знаю, — неуверенно продолжил он. — Может, я должен был тебе об этом рассказать? О беседе? О том… к каким выводам они пришли?
Должен? Я пожала плечами и посмотрела в окно, на синее до черноты тусклое небо без единой звезды. Я ведь именно из-за этого так сердилась. Из-за того, что он вечно все от меня скрывает. Скрывает самое важное. Но должен ли он был мне рассказать? Не знаю. Я попробовала взглянуть на вещи его глазами, но это было сложно.
— Но Яна ведь не хотела, чтобы я тебе рассказывал. И мне казалось, что я должен считаться с ее мнением. Так что я решил, что если ей не поставят… диагноз, то вроде как и поднимать эту тему совершенно необязательно. Потому что зачем… ну, в смысле, зачем заставлять тебя нервничать.
Башня на Телефонплан зажглась, и окна ее засияли ясным, почти неоново-желтым светом на всех этажах.
Желтый! Кому-то удалось зажечь желтый!
Может, это знак?
Я кашлянула, чтобы заставить его замолчать. Чтобы выиграть время.
Потому что, поразмыслив над этим немного, я поняла, что его глаза мне ничем не помогут. Ни его, ни мамины. Мое собственное восприятие играло слишком важную роль, брало верх над всем остальным.
Потому что я, вне всякого сомнения, имела право знать о подозрении. Об анализе и выводах. Какая разница, в самом деле, привело бы это к чему-то или нет? Я как-никак ее единственный ребенок! Она как-никак моя мама. И ничья больше. И живет она как-никак именно со мной, хотя и «всего лишь» через выходные.