Йенни Йегерфельд – Лежу на полу, вся в крови (страница 42)
Пока директриса выступала с относительно неизбитой речью о нашем пресловутом «будущем», которое, по-видимому, «открывается перед нами», и о том, что у нас по-прежнему остается два года на то, чтобы «свернуть горы», я, широко раскрыв глаза, смотрела на других гимназистов. Заметила несколько стройных и тщательно причесанных молодых людей в отлично сидящих костюмах, однако в подавляющем большинстве мальчики, лениво развалившиеся на церковных скамьях, были одеты неформально — футболки, джинсы, кеды… Пара девочек с театрального выступили по полной программе, будто репетировали выпускной: ослепительно-белые платья, цветы в волосах, сплетенные пальцы рук, на щеках блестят слезы.
Я смотрела на них и пыталась угадать, что они сейчас чувствуют: может, я чего-то не понимаю? Масштабов жизни, там, или еще чего. Может, мне недоступно что-то очевидное им? Впрочем, и слава богу. Плакать из-за того, что я пару месяцев не увижу одноклассников? Из-за того, что Вендела и дебил Ларс не смогут надо мной издеваться? Нет, извините, этого я никак не могу понять. Даже когда я действительно закончу гимназию, я сомневаюсь, что буду чувствовать себя так, как эти девочки в белом. С Энцо мы и так будем дружить. Что же касается остальных — мысль о них не вызывала во мне ни тени сожаления. Нечего об этом жалеть. Нечего о них жалеть.
Я была настолько погружена в свои мысли, что Энцо пришлось потянуть меня за руку, когда настало время вставать и петь песню, которую мы, судя по всему, разучивали целый месяц, а я этого даже не заметила. И пока я стояла в церкви и пела о лилиях, водосборе, розах и шалфее, размышляя о том, как в эту компанию угодил шалфей, так вот, пока я стояла там и машинально открывала рот, — кого, как вы думаете, я увидела у самого входа в церковь, возле массивных деревянных дверей, в светлом зеленом плаще? Кого я там увидела? Большие глаза, русые, гладко зачесанные волосы?
Мама.
Моя мама.
Мне показалось, что в церкви тут же стало тихо. Да, кажется, так и было. Она смотрела прямо на меня, прямо мне в глаза, в мои зеленые и до боли похожие на ее собственные глаза.
Сердце замерло у меня внутри — и так и застыло.
В тишине.
Когда церемония закончилась, мои одноклассники, галдя, бросились к дверям церкви.
Одноклассники — но не я. Я никуда не бросалась и ничего не кричала.
Я пошла к маме, своей маме, которая замерла на месте, несмотря на то, что вокруг нее толпились и толкались гимназисты, как стадо, всю зиму простоявшее взаперти и теперь рвущееся на волю, на первый весенний выгон.
Когда до нее оставалось пара метров, мои ноги внезапно остановились сами собой. Я не могла заставить себя подойти ближе, передвинуть ноги, словно передо мной выросла невидимая стена, Я беспомощно посмотрела на нее — и она пошла мне навстречу. Она подошла ко мне и обняла, и это объятие не было похоже на ее обычные объятия. Она сказала:
— Мне так жаль, прости, прости, прости.
Она повторяла это снова и снова.
Мне тоже было жаль. Мне было так искренне жаль, что глаза мои заблестели, наглядно это демонстрируя. И я выдохнула в ее волосы, осторожно обняла ее, и так мы простояли целую вечность.
Сутулый кантор с тонкой, как пергамент, кожей в конце концов помахал руками, чтобы привлечь наше внимание, и извиняющимся тоном попросил нас уйти, потому что ему нужно было подготовить церковь к вечернему выступлению хора. Мы вышли в ослепительный бело-желтый солнечный свет и тут же наткнулись на Энцо с его мамой, которые стояли и обсуждали с кем-то что-то прекрасное, что именно было прекрасно, я так и не поняла. И мама, которая никогда раньше не видела ни Энцо, ни его маму, протянула им руку — сначала ему, и только потом ей, и это было так трогательно, пусть и несколько необычно. Значит, она понимает, как много он для меня значит. А я ведь даже не знала, что она вообще помнит, кто он такой. И Энцо ей улыбнулся, и ему так шел его черный костюм, который вовсе не смотрелся чопорно, а его мама была веселой и гордой — и, конечно, тощей, как ванильный стручок, но с этим я, в конце концов, ничего не могла поделать.
Мы не стали говорить об Аспергере. Зато мы пошли обедать в итальянский ресторан в Сёдермальме, как самая настоящая семья. Папа, должно быть, знал, что мама собирается приехать, потому что встретил нас у метро. Столики в ресторане были накрыты клетчатыми скатертями, и все это было, конечно, немного странно и непривычно, но все равно здорово.
Я сидела между мамой и папой, перед поблескивающей серебром миской с тертым пармезаном, и чувствовала себя четырехлетней — что не так уж странно, если вспомнить, что в последний раз мы сидели за одним столом, как раз когда мне было года четыре.
Они смущенно обсуждали ресторанный интерьер, заискивающе поглядывая на меня, как будто ожидая помощи. Напрасно. Не то чтобы я не хотела помочь, но я просто лишилась дара речи и сидела с бьющимся где-то в горле сердцем. Мне пришлось уставиться в свою тарелку спагетти, чтобы заставить их взглянуть друг на друга. Когда и это не помогло, я извинилась и вышла в туалет. Там я уселась на унитаз, спустила трусы до самых лодыжек, открыла свою зачетку и принялась ее рассматривать. Длинный и ожидаемый ряд «четверок» оживляла парочка греющих душу «пятерок». «Пятерку» по шведскому я предвидела, в ней, можно сказать, была уверена. Что было удивительно — так это оценка за творчество, тоже жирная «пятерка», несмотря на все мои очевидные пробелы в каждой из пройденных тем и на то, что я так и не показала Вальтеру законченную полку для выставления оценки, хотя он об этом просил.
Эта оценка попахивала, конечно, предвзятостью, но когда объектом подобной предвзятости являешься ты сам, она не кажется такой уж вопиющей. Кроме того, в глубине души, наверное, я этого ожидала, с того самого дня, когда Вальтер сказал на уроке: «Проще обрезать пышное дерево, чем ухаживать за слабым», — и как будто случайно посмотрел при этом на меня.
Да-да, «хорошо и уродливо».
Я вспомнила свою полку, разбитую в щепки в канаве вдоль Гамла Эвеген, фламинго, сердце и все такое. Вспомнила, как сама лежала в той же канаве, тоже будто разлетевшись на куски, с бьющимся в руках сердцем, разве что без защитного слоя лака. Вспомнила, как лежала там не в силах встать, — и подумала, как хорошо, что в итоге я все-таки встала и пошла дальше — не без помощи фанатки Тимберлейка, с вечной сигаретой во рту.
Я включила воду и тщательно вымыла руки. Посмотрела на себя в зеркало — черные волосы, обкорнанная челка, зеленые глаза — и прошептала:
— Я не середняк. Я — пышное, мать его, дерево.
После этого я вернулась за стол. Мама с папой посмотрели на меня с благодарностью, как будто я спасла их друг от друга. Папа ослабил узел галстука, а мама выпила всю свою фанту, так что, похоже, отсутствовала я довольно долго. Я уселась за стол, и мы возобновили неловкий разговор, еще раз обсудив клетчатые скатерти и развешанные по стенам медные кастрюли.
Но об Аспергере мы не говорили.
Вообще.
Собственно, тот факт, что нас не интересовало ничего, кроме Аспергера, был очевиден именно потому, что мы и словом о мамином диагнозе не обмолвились. Ближе всего к этой теме мы подошли, когда мама едва ли не мимоходом упомянула о том, что я давно не была в Норрчёпинге, и предложила мне приехать на пару недель сразу после праздника летнего солнцестояния. Я немедленно согласилась и прикрыла рот салфеткой, обязательно приеду, конечно, и тут у меня в кармане завибрировал телефон. СМС от Джастина. По имени Йенс. Я исподтишка прочла его под столом, пока красивый молодой человек в белой рубашке и блестящей зеленой жилетке расставлял на столе десерт.
Дорогая Майя, поздравляю! Один год уже позади, еще два — и будешь совсем почтенной дамой. Слушай! Я не знаю, удастся ли мне впарить стокгольмцам новую партию развалюх, так что… Приезжай! / Й.
Как же я обрадовалась! Просто до боли. Рот мой расплылся в улыбке, которой улыбаются только влюбленные идиоты. Потому что, кто знает, сейчас, когда у нас разные прически, может, что-то и сложится? После СМС от Джастина согласиться на мамино предложение стало еще проще, так что я повторила:
— Конечно. Конечно, я к тебе приеду чуть позже, в конце июня.
И мама широко улыбнулась и сказала:
— Замечательно!
Мама решила заплатить за всех, и ничто не могло заставить ее отказаться от этого намерения: ни протянутые папой купюры, ни его же еле слышные увещевания оставить в таком случае чаевые. Мама заплатила, как обычно, с точностью до одного эре, надела плащ и вышла из ресторана. Я последовала за ней, но, обернувшись, увидела, как папа быстро сует на серебряный поднос лишнюю сотню. Поймав мой взгляд, он приложил палец к губам, хотя это было абсолютно не обязательно, я и так была нема, как рыба.
Мы вышли на Готгатан и остановились, молча глядя друг на друга. Потом папа предложил маме переночевать у нас на диване, но она отказалась в своей обычной независимой прямой манере, когда точно понятно, что «нет» значит «нет» и ничего другого. Никакой двусмысленности, никаких скрытых смыслов или неясностей. Поэтому папа не стал дальше настаивать и просто кивнул. Он явно испытал облегчение.
Мы медленно пошли по направлению к Фолькунгагатан, и папа спросил, поеду ли я с ним домой на метро. Я колебалась — мне казалось, что мы еще не все сказали друг другу. И тогда мама — как будто поняла, как будто она хоть раз в жизни поняла — спросила: