реклама
Бургер менюБургер меню

Ярослав Шипов – Шел третий день... (страница 51)

18

— Что плачешь, мать? — тихо спросил он старуху, по одежде судя, из самых нищих.

— А как не плакать, как не плакать-то? За что, скажи на милость, нас боженька-то наказал? Ты глянь-ко, глянь-ко-от! — откуда-то из-за себя она вытащила мальчонку лет семи-восьми, внука, наверное.

— Какой из него кормилец-то будет?

Фельдшер, задрав рукав куценького пальтишка, увидел бугор неправильно сросшихся костей.

— Когда сломал?

— Да летом еще — с лошади упавши.

— Домой езжай, мать. Сразу надо было везти.

— Дак как сразу? Сразу-то сенокос был!

— Ничего уж тут не поправишь, — горько улыбнулся Вакорин. — Да ты не реви, не реви, мать: с этакими мослами его в рекруты не возьмут.

Старуха на мгновение притихла и вдруг снова заплакала:

— Господи, спаситель ты наш, Иван Фомич, родненький! Счастье-то! Счастье-то какое! Господи! Ввек не разблагодариться! — схватила фельдшера за руку.

— А! — отдернул руку Иван Фомич.

Внимательно молчавшая очередь радостно зашевелилась, но тут же и стихла под строгим взглядом Вакорина, направившегося в кабинет.

Прибежал санитар: «Все сделано». Фельдшер, снимая усталость, ладонью провел по лицу, потом достал из верхнего кармана жилетки пенсне, завернутое в платок, и, протирая стекла, сказал:

— Не могу я сегодня…

Санитар понимающе кивнул.

— Так что давай лучше больных попринимаем.

— Как скажете.

— Зови.

VI

А теперь самое время поговорить о погоде. Или почти о ней. И не оттого, что более говорить не о чем — это, смею заверить, не так. И не с целью придать голубизну своей крови — это попросту невозможно, ведь генеалогия моя уходит корнями в такую глушь! В Солирецк, собственно. И даже дальше: в деревню Медведиху, что в тридцати верстах за Солирецком. Жители Медведихи, хотя и числились в известные времена микушинскими холопами, ни одного дворянина своими глазами в жизни и не видали. Путь от города до Медведихи проходит по таким гиблым местам, что кто-то из моих предков, выбравшись однажды в Солирецк, назад вернуться уже не сумел.

В настоящее время сам факт существования Медведихи под сомнением. Спросишь — ответят: деревня как будто и есть, но чтобы туда дорога была — невероятно. А потому деревни, может, и нет совсем.

Так вот: рассказывая о характере и лице города, я как-то отвлекся и не упомянул его нарядов.

По ночам, при свете настольной лампы перебираю тайное богатство свое… Четыре эпохи, из которых, говоря честно, три — не мои. Люди — живые и ушедшие: перевидал их великое множество, а оставил лишь нескольких — беда, право, с людьми. Но зато пейзажей больше, чем во всех музеях мира. Главное — картины и делать-то совершенно несложно! Пусть художник обидится, мол, краски несметно истратил, четырежды счищал и начинал по новой, пил неделю и однажды едва не повесился. И пусть фотограф говорит, что «Кодака» извел рублей на двести, пока отснял необходимый кадр. Все ерунда! Надо только заметить и посмотреть, и останется в памяти.

Скажем, зима…

Нет зимы лучше сибирской. И оттого, наверное, что сибиряк — человек вольный, смелый, лихой — уж больно хорош среди многометровых снежных навалов, тяжело повалившихся на его землю, деревья, дома. Он, черт, как будто расцветает под этой жуткой толщей снега. Играючи таскает ее на плечах, и что ему мороз! Ворот распахнут, грудь открыта, знай, хохочет себе, только иней с бороды осыпается. Зима ему как будто для забавы: баловство да игрища устраивать. Оттуда ведь и «Снежный городок» пошел…

Конечно, Сибирь красива всегда, и красотой, и каким-то неодолимым могуществом. Но лучший ее наряд — зимний день.

Весна уж больно хороша на Волге, когда река разливается в такую ширь, что приборы на спутниках запросто путают ее с Атлантическим океаном. Так вот, весною, глядя на Волгу, спокойно и беспредельно величественную, думаешь: еще поживу! Взошедшее солнце опускает на воду золотой меч, и говоришь: а что? И возьму этот меч! И развернусь! И понаделаю дел светлых и солнечных. И уверен, что это человеку под силу, — до того хороша Волга вешней порою.

Лето — лучший наряд средней России. Жарким июльским днем ляжешь в траву на курском или тамбовском пригорке, не боясь, что зашибет жарой, как бывает на юге; сквозь дремоту, навеянную пением жаворонка и шмелей, разглядишь уходящие перелески, речушку, меченную ивняком, тонкий ствол близкой березы, и ощущение святого единства с этой землей напоит тебя. И душу можешь пустить погулять в этой земле, не боясь, что заблудится или ее неправильно поймут. Здесь, даже умерев, с землей сольешься, прорастешь, дашь корни и побеги, превратишься в куст, в березку. Можно в елку, кедр, лиственницу — все равно. Здесь остро чувствуешь, что и за каждую дубину стоеросовую на своей земле ты будешь драться. Прекрасные места! Я хоть родом и не отсюда, но отчего-то именно в этих краях люблю летнюю пору.

А вот, скажем, осень, пора таинственная, призрачная, пора, в загадочности своей для русского человека сравнимая разве что со вселенной.

Ах, художник! Владея осенью — владеешь всем…

Так вот осень, если взять позднюю, холодную, с облетевшим листом, более всего впечатляет на землях низких, сырых, где-нибудь в новгородских или тверских лесах, в какой-нибудь прибитой дождями, вымокшей до черноты деревеньке с жалобным блеском плачущих окон — льются, льются слезы, и вот уже дорогу в грязь развезло, и лужи поблескивают горемычно. И во всей этой черноте жилья и земли, в тусклом слезливом блеске столько безысходности, столько щемящей тоски, что сердце сжимается, и такая боль давит горло, что жить неохота. Но вцепишься взглядом и не оторвешься, и так бы стоял под дождем и смотрел до конца своих дней.

Человек рождается с географией своей страны в душе, оттого-то любому клочку родной земли душа и отзовется. Но тогда сколько ж должно быть наворочено в душе русского человека!

Однако…

Солирецку более всего к лицу всякое поганое время, а уж февральские метели — просто ах! Жители тогда прячутся по домам, запираются на все замки и засовы и жмутся к печкам — так уютнее. А уют в городе всегда ценился превыше всего. Чистоты даже. И чем противнее погода, тем слаще спалось за четырехсаженными воротами, подпиравшими низкое февральское небо.

Так вот, в день после происшествия случилась метель. Засыпала она Крестовоздвиженскую свежим, колючим снегом, намела сугробы у ворот, стен, заборов, и будь это в другую историческую эпоху, город бы крепко затих, а тут… Нет, в общем-то гимназии бездействовали, церковные службы не отправлялись, на улицах — ни единой души, но по задворкам и клетям сосед встречался с соседом, судили-рядили, и получалось, что без чужого человека перевороту не быть: уж больно складно все само собою произошло — свой до такого бы не додумался. Эта верная мысль исходила не из проницательности граждан, а, к сожалению, всего лишь из боязни признать кого-то своего и, значит, свой уклад, себя — виновными. Еще бродил твердый слух, что Лузгунов в момент убийства штабс-капитана был занят розыском монастырского оружия совсем на другой улице и прибежал, услыхав выстрел.

Неладное это оружие!

Ездила по городу сестра Серафима, собирала наганы и рассказывала, что матушка игуменья, «премного осерчавши за глупость людскую, коей сила направлена была на бездумную шалость».

Из лесу в усадьбу Микушина ночью перешли тридцать человек для подготовки обоза.

Поручик, выполняя распоряжения приезжего, занимался организацией власти. Дело это, к неожиданности, складывалось затруднительно. Бывший городской голова наотрез отказался принимать какое-либо участие в новом правлении. Студент обещал подумать. Прочие кандидаты соглашались, но лишь на второстепенную роль.

Оказия получилась и с выпуском новой газеты, на которую приезжий возлагал значительные надежды.

Типографию в город привез Лузгунов. Дело в том, что бывший солирецкий житель, кстати, дядя Микушина, ставший крупным издателем, признал Советскую власть и осчастливил городишко газетой. И вот поручик явился в типографию — маленькую комнатенку, где круглосуточно обитали печатник Михеев и наборщик Оляпкин.

— Что, бездельники, большевистские книжки почитываете? — заорал с порога Микушин.

Рабочие лежали на нарах и впрямь почитывали большевистские книжки.

— Ты ж всю редакцию истребил, вот мы и бездельничаем, — объяснил Михеев, подразумевая под «всей редакцией» Лузгунова.

— Да я велю вас в тюрьму! — заорал еще громче Микушин.

— Вели, — пожал плечами Михеев.

Напарник его послюнявил палец и перевернул страницу.

— Да как вы смеете? — побелел поручик.

— А что нам сметь? — рассуждал Михеев. — Кто ты нам? — И задумался. — Никто. Ежели власть Советская, начальник нам — Лузгунов. Он убит, и нового пока не назначили. Ежели власть прежняя, начальник нам — ваш дядюшка, а он типографию покедова в наследство вам не передал, так что…

— Смотрите же, — прошипел поручик, открывая дверь, чтобы уйти.

— Гляди! — произнес вдруг Оляпкин.

Поручик обернулся, полагая, что это к нему.

— Гляди, как интересно, — Оляпкин ткнул Михеева в бок и указал пальцем строчку. — Тут написано, что…

— Черт бы вас! — Микушин хлопнул дверью и побежал.

Когда вернулся с Совой и двумя мужиками, на дверях типографии, приклеенная олифой, висела записочка: «Бастуем ».

— Что значит «бастуем»? — поинтересовался Сова.