реклама
Бургер менюБургер меню

Янка Брыль – Свои страницы. К творческой автобиографии (страница 31)

18

Неужели этого мало?

***

Как много хороших, настоящих поэтов (в поэзии и в прозе), которых никогда всех не познаю, в познании которых — счастье. И грусти нет от сознания этого «никогда», как нет ее от сознания, что не только вселенной, но и нашей Земли, и нашей Советской страны, и Беларуси — не познаю во всем величии, на всю глубину — никогда.

Чили мне не довелось посмотреть... Теперь, читая польское издание воспоминаний Неруды, чудесную книгу «Признаюсь, что жил», вспомнил май 1973 года, белый чилийский парусник в Варнемюнде, который мы, советские туристы, осматривали, обмениваясь улыбками с элегантными юношами, офицерами и матросами того учебного судна.

В то же утро оно — белое, чистое, поэтичное постепенно исчезло за горизонтом, ушло туда, где фашистский замо́к на двери, размозженные руки Виктора Хары и смерть — как раз тогда, как протест, смерть Неруды, который и теперь со мной, как с очень многими, на всей Земле.

Вот он:

«Поэт, который не опирается на действительность, мертв. Однако поэт, который опирается исключительно на действительность, тоже мертв.

...Это правда, что мир не очищается от войн, не отмывается от крови, не освобождается от ненависти. Это правда.

Вместе с тем, это правда, что мы приближаемся к четкому утверждению: тех, что хватаются за насилие, отражает, показывает зеркало мира, и облик их некрасив даже для них самих.

Я все еще верю в силу любви. И я уверен, что человеческие существа смогут добиться взаимного понимания, поднявшись над страданиями, над кровью, над битым стеклом.

...Поэзия — всегда деяние мирное. Поэт рождается из покоя, как хлеб из муки»

***

Нет-нет да и возвращается ощущение, что я скажу что-то новое, хотя бы для самого себя,— скажу про те чувства, которые часто дают мне страницы хорошей книги

Будто поле с множеством хлебных борозд, не серое, свежевспаханное, а белое, в чем еще и такая, тихо, глубоко волнующая краса.

На нем, в тех чудодейственных бороздах-строчках растут, живут чьи-то мысли и чувства.

***

Нечестно все же оценивать человека, писателя, имея в виду прежде всего то, насколько он был интересен и полезен для меня, однако — живые, грешные — мы, видимо, так и начинаем про кого-то думать, узнав, что он закончил свой путь.

***

Чтобы наполнить смыслом наши последние два с половиной морозно-снежно-солнечных дня, взял свежий номер «Октября» — из-за воспоминаний Цветаевой — и, прочитав их, зацепился за воспоминания Полевого. Интересно — прежде всего. И точно: «Прожил жизнь — расскажи». Потом подумалось: как хорошо было бы пораньше знать про писателя то, что он знает сам про себя... Может, это и не совсем относится к Полевому, которого, кстати, знаю мало. «Повесть о настоящем человеке», заметки о Нюрнбергском процессе... А остальное или не взяло, его беллетристика, или ушло, как уходит из памяти даже и хорошая публицистика.

«Настоящий газетный материал пишется только для газеты и полнокровно вне ее не живет». Сказано хорошо. Вспоминаются военные фельетоны Эренбурга, каждый в отдельности и собранные в книгу, показавшуюся мне скучной.

Приятно, что я не тянул свою «журналистику» в книги,— просто не смог, хотя и намеревался сколько раз,— от одной мысли об этом становилось неприятно...

***

Чтобы посмеяться с кем-нибудь близким, мог бы сказать, что на днях было у меня «видение»... Яснее, чем всегда (а может, только так кажется?), ощутил, увидел, как это я, подобно бессчетному множеству других, неизвестно откуда появился и неизвестно куда уйду, запечатлев образ мира в своем сознании. Еще больше (что уже не только бывало, но и писал об этом),— задремал за столом, над книгой, сладко очнулся, и очень странно стало, что в этом солнечно-снежно-сосновом мире есть и я... Как будто даже взгляд на самого себя со стороны...

***

«Старинных книг значительно больше уничтожено, чем сохранилось»,— пишет Деникен и, называя количество книг в уничтоженных библиотеках (собрание Птолемея Сотера — 500 000 томов, в Пергамоне — 200 000...), добавляет, что книг тогда было не по тысяче, не по сто тысяч экземпляров, как сегодня, а каждая в одном экземпляре, и от этого утраты еще страшнее.

Слушая «шорох столетий» (Неру), осознавая, сколько чего было и что вот я пишу, думая... о вечности, а это же достойно сожаления и смеха... Да не о вечности слова своего (это было бы безумием), а о том мы думаем, чтобы быть в согласии с тем, что вечно, наиболее надежно в своей мудрости,— о мире и дружбе людей, для чего стоит писать и жить.

И понимание современности не надо отождествлять с газетной злободневностью, и популярность иных «сюжетников» не стоит глубокого, пусть себе и количественно меньшего, понимания нашей потребности.

***

Неруда отнес Урал к Байкалу, а в 1949 году отметил столетие со дня смерти Пушкина...

О точности надо заботиться, а то ведь я, читатель, могу подумать, что и в другом, чего я сам не знаю, маэстро (без иронии) косит дугою...

***

«Это не компрометация, если кто не понимает Эйнштейна; один из ученых назвал Эйнштейна «великим отшельником», потому что он мог говорить на тему своей теории только с несколькими друзьями».

Читая это у Деникена, вспомнил свое юношеское самообразование, когда я тужился понять «Mój obraz świata» Эйнштейна, выписав книгу из Варшавы, если не ошибаюсь, за целых пять злотых.

Сделанное в послесловии замечание польского консультанта: «Эйнштейн мог, конечно, дискутировать с тысячами достаточно образованных людей» — применительно ко мне дела не меняет.

***

Пока читал трехтомник Неру, на протяжении без малого трех месяцев, время от времени возвращалось одно и то же:

Тринадцати-шестнадцатилетняя девочка, которой адресованы эти необычные письма из тюрьмы, моя ровесница. Вспоминая то время в своей жизни, завидовал, что у нее был такой отец — друг и учитель.

И еще:

Предпоследнее письмо к своей дражайшей (carissima — как это хорошо звучит!) он кончает такими словами:

«Таков день сегодняшний. Каким будет завтрашний, зависит от тебя и твоего поколения, от миллионов девочек и мальчиков, которые растут во всем мире и готовятся принять участие в этом Завтра».

Его девочка приняла такое участие, и неудачи ее, и очернение ее — не зная дела хотя бы более или менее точно,— воспринимаются... даже с болью. Помня отца ее, их учителя Ганди, их прекрасную Индию...

***

«Дневник Анны Франк».

Когда-то начал и не стал читать эту книгу. И теперь, читая, не мог — с одной стороны — избавиться от ощущения, что это все-таки литература, доведенная до такого вида редактированием, а с другой стороны — в памяти ожил рассказ П. (в партизанах Ш.) о том, как он, четырнадцатилетний еврейский хлопчик, с маленькой сестренкой прятался... прямо в лесу всю суровую зиму 1941 — 1942 годов...

Сегодня сдерживал себя воспоминанием о том, как Б., прочитав мой роман, не верил, что Алесь и Толя (читай: я и Миша) могли так рассуждать и тем заниматься в глухой западнобелорусской деревне. И еще — как обрушились было иные на мой показ плена в романе, пытаясь обвинить меня даже... в желании «обелить фашизм»... Вчера С. рассказывал мне про свой плен, плен красноармейцев, этапный марш по зимней Смоленщине, про голод, холод, расстрелы, расстрелы... Не так же было со мной, в тех лагерях, где я сидел.

Девочка Анна Франк пряталась не в зимних кустах, не с одним только истощавшим, тоже почти беспомощным братишкой, а вместе со всей семьей, в культурном городе, пользуясь помощью добрых людей. Девочка была грамотная и способная, может, даже талантливая. Горе было ее горем, и написать об этом она могла так, как и написала...

Приблизительно так? Не знаю. Ощущение неясности остается.

Что-то похожее... Ну, не похожее, однако тоже неясное ощутил после нашумевших полотен Савицкого. Что-то мешало, мешает мне сказать, что это — по-настоящему хорошо: так показать духовное превосходство жертв над палачами — подчеркнутой физической красотой тел и трупов... Очень хорош автопортрет, где красоты физической как раз нет, а сила духа — чувствуется.

***

Я не могу написать воспоминаний о Павло Тычине, потому что мало знал его, однако не забывается такая вот мелочишка, идущая от богатства, от теплоты его души. В лифте одной московской гостиницы мы случайно на несколько минут оказались только вдвоем, и он, намного старше меня, тоже уже не молодого и тогда, сказал с добродушно-наивной улыбкой: «А шапка у вас, Янка, яка хороша!» И шапка была обыкновенная, кроличья, только что новая, и сказать ему можно было что-нибудь другое, но и от этого мы тогда тепло посмеялись, и «доброй ночи» сказали друг другу — будто после куда более долгой и более серьезной беседы.

В этой связи мне припомнилась улыбка другого доброго человека — Николая Николаевича Ушакова, киевлянина русского, тоже намного старше меня. В Ереване, встретившись на улице, он спросил, где это я так хорошо почистил туфли. «Да там вон дед сидит за углом». А вскоре, когда мы уже всей делегацией собрались перед гостиницей, куда-то ехать, я глянул на ноги Николая Николаевича, и мы с ним, как заговорщики, весело переглянулись. Больше того: пожилой человек, отличный поэт, который немало сделал, получив за это куда меньше, чем заслужил, человек культурно-тихий, скромный — он сказал тогда, кивнув на свои туфли: «Даже неприлично, так блестят!» И молодо, весело улыбнулся!