Янка Брыль – Стежки, дороги, простор (страница 31)
Недоумение: неужели это явь? И отвращение, хмурая тяжесть на душе.
В первом переулке, немного побогаче, не очень многолюдном, на низких подоконниках открытых больших окон сидел живой товар. Покуривая, переговариваясь, женщины эти рекламировали свою наготу неназойливо, с какой-то вроде уверенностью в своем значении и необходимости. Даже какое-то чувство собственного достоинства, что ли. Это послышалось мне в оскорбленном выкрике одной из них на туриста, на животе у которого висел фотоаппарат в незастегнутом футляре: «Мах цу!», закрой.
В другом переулке, узком, темном, а потом еще и крытом, значительно шире, похожем на грязный подземный гараж, голые женщины стояли каждая около своей кабины.
Густо валандался пьяный сброд мужчин, слышались крик, хохот, ругань. Они же стояли молча, неподвижно.
Медленно проходя около них, я присматривался, насколько это удобно было, к глазам, к выражению лиц этих... все же не манекенов.
Безразличие, усталость, как у солдат на посту, отсутствие хотя бы какой-то стыдливости или кокетства, у некоторых — даже заметный цинизм.
Голые тела женщин, в такой массовости, в таком глумлении, среди толпы одетых мужчин — это болезненно напоминало мне архивные фотоснимки гитлеровских карателей: очереди женщин, раздетых перед расстрелом...
А рядом с этим, на улицах светлых, в наглости реклам солидно прохаживаются бюргерские пары, часто с малыми внуками, на приступках секс-магазина играют дети этих прогрессивных лавочников, в небо поднимается великопышная кирха...
Вечерний звон. На молитву.
На закате солнца чудесное небо.
За домами, на грязной Эльбе, белеется наш теплоход. И тоска... И желание на всю глубину понять, что же оно в человеческой жизни к чему...
1973
ДОРОЖНЫЙ РЕКВИЕМ
Сначала гать в болотистом лесу. Совсем неожиданный и перелетный солнечный дождь. Потом лесное озеро.
Останавливаемся и выходим из «газика».
С низкою тучей большая равнина воды тепло повязашй ленивым редким сиянием. Камыш. Лозняки. Щебет птичек и зудение комаров.
Гром прокатился по небу. Как всегда, с каким-то тревожным, пугливо-радостным обещанием чего-то лучшегм
Знакомая, с детства любимая музыка.
Неужели здесь было так же и тогда, в дни большой фашистской блокады?
Такая красота и — убийство детей?..
***
Старый колодец с окончательно высохшим «журавлем». Один на зеленом просторе. Не менее сиротливая груша. Седая полынь на месте бывших дворов.
И еще один памятник. Двести семьдесят человек. Январь сорок третьего года.
Березовый кустарник на месте избы, в которой жгли жителей деревни.
Теперь тут колхозный выпас, телятник с двумя громоотводами и хатка.
Деда сторожа, бывшего партизана, у которого здесь убили жену и двоих детей, застали мы на распряженном возу. Спал на солнце, а возле колеса стояла пустая бутылка с импортной этикеткой. Зашли с ним в хату, поставили на стол магнитофон. Но собака, которая лаяла на нас из-под подруба, теперь досаждала из-под звонкого пола... Пришлось уйти в машину, даже отъехать подальше от лая.
Дед в тот день прибежал из лесу после. Работа была «чистая»: все убиты, все погорели.
А вокруг пожарища лежали окровавленные вилы. Одиннадцать штук. Вилами трупы, а кого и живого еще, бросали в огонь...
Едем.
Где было поле — теперь огромная поляна тимофеевки. Живому надо жить.
И заботу чувствуешь: парит, опять будет ненужный дождь.
Большие лужи на солнечной дороге. Одна за другой. И веселая трясогузка. Садится у воды, снова удирает от машины, снова садится... Как детская игра.
***
Зеленый остров в незрелом ржаном море. Березы.
С дороги туда, во ржи, дорожка. Густая, непримятая трава. По обе стороны декоративные кусты. То василек, то молоденький колос в траве.
Под березами памятник. Здесь похоронены сразу две небольшие деревни. Сто сорок человек. В июле сорок второго.
Вокруг — тихая песня вечернего солнца, нежных колосьев, незаметных жаворонков.
В душе повторяется:
Жыта маё маладое!
Укрый мяне з галавою...
Обо всем об этом можно разве только музыкой сказать. Что было, и что есть, и что будет...
***
На невысоком Кургане бессмертия — скульптура женщины с лавровой веткой в правой руке, с живыми, недавно вложенными кем-то цветами — в левой.
Бывшая сельская улица стала широкой и зеленой полевой дорогой. В давнишних огородиках цветут давно одичавшие розы. На траве, которою все поросло, стоят одинокие вербы. Березы молодой, невинной легкомысленностью украшают, а вековые могучие липы стерегут этот покой./p>
На каждой бывшей усадьбе — поставленный родственниками памятничек в железной или деревянной ограде. Низкий деревянный крест, уже косматый от мха, совсем утоп в густой листве сиреневой поросли.
А что под ним?
Председатель сельсовета, сопровождающий нас, в дни войны был молоденьким партизаном. Интеллигентный общительный мужчина рассказывает:
— Немного костей недогоревших в чугунок или во что и — закапывали. После того.
Это — под памятничком. Одним, другим, десятым...
А что не под ним, а за ним — что было не после, а тогда?
Вспоминаются сегодня услышанные слова старенькой женщины, которая одна осталась из всей этой деревни, одна спаслась чудом и доживает в соседней деревне, что сгорела не вся:
— Хорошо про то рассказывать тому, у кого нет жалости... Кто может, детки, говорить...
1973
БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ
Садилось солнце. Большое, багровое, мирное. Потом — была заря, необычная, как пожар длинной деревни, который разгорался, потом исподволь перемежался синью и, наконец, начал угасать.
Наш туристский автобус шел по асфальту, по-ночному — отъединив в себе небольшую группу людей, что за две недели на чужбине успели как будто узнать один другого, а некоторые — даже подружиться.
Испания. Дорога с юга на Толедо.
В окна уже не видно было бесконечных оливковых садов на пригорках и в долинах, редких поселков с гирляндами красного перца на белых стенах, не было видно геометрично четко очерченных, похожих на сопки гор, а тем более — удивительно разноцветной осенней пахоты, от коричневого, через желтое, серое разных оттенков — и до светло-салатового.
Мы пели. То хором, то попеременно, с гидовским микрофоном. Песни русские, украинские, молдавские, армянские — каждый свою.
Когда пришла моя очередь, я присел на только что освобожденное место на первом сиденье. Рядом с застенчивой с виду и оттого симпатичной пожилой москвичкой. Профессор, одна из медицинских знаменитостей. Она подпевала мне тихо и как-то по-деревенски сердечно. Не сразу, пока вошла в незнакомую мелодию, и без слов, потому что песня была белорусская. А потом, в русской народной песне, были у нас и слова, но милая тихость в ее пении осталась.
И я тогда вдруг, как какую-то радость, что дается в жизни не так уж и часто, вспомнил осень сорок первого года. Предпоследний перегон моего потаенного марша из плена, избу сестры, где я, только услышав, что дома, за двадцать километров оттуда, все живы, завалился чуть не на целые сутки.
Когда я проснулся, сестра, почти вдвое старше меня, кормила бедного бродягу, как мать, и снова рассказывала. А потом через боль и грусть, через горечь и недоумение от того, что натворилось вокруг и на свете, ко мне пришла незнакомая песня.
Она была по-народному простая, от светлости ее — впору заплакать. После я эту песню слыхал очень часто, может, даже слишком часто. В самом разном исполнении, от солдатского крика на марше до милой непосредственности молодой солистки. Сестра пела не бог весть как, со вдовьим деревенским простодушием, тоже тихо и сердечно, как и соседка в испанском автобусе. Я подпевал сестре неуверенно и счастливо, как будто наконец уловив во вражьем гвалте еле слышную, очень нужную волну. Песня та, сегодня всемирно известная, впервые дойдя ко мне, к солдату польского сентября 1939 года, затем военнопленному, открывшись мне в такое трагическое время, идет со мною по жизни, как и у каждого, со своим воспоминанием.
Это — «Катюша».
В стране мрачно-загадочной и так долго закрытой для нас, на солнечной земле ласково-суровой красоты, на Родине Сервантеса, Гойи и Лорки, в государстве, которое так чудовищно засиделось в своем затхлом фашизме,— песня еще раз повторилась в моей душе.