Янка Брыль – Стежки, дороги, простор (страница 20)
Больше всего хотелось смотреть на книги и рукописи под стеклом — единственное, что и я кое-как умею делать.
В пантеоне два коричневых гроба по праву раздвинули в стороны, к стенам, большущие, тяжелые сундуки с останками неинтересных и ненужных людей, богачей и владык.
Из-за венков едва заметны две надписи на торцах двух гробниц: Schiller и Goethe.
И я поставил в большую вазу с водой, спрятанную в венках, одну нашу белую гвоздику.
Вспомнились слова Толстого о том, что, если бы Пушкин смог предвидеть, представить свою славу на столетие вперед — он мог бы не выдержать, сойти с ума. Но это подумалось уже на кладбище, когда мы вышли из пантеона, об этом я заговорил со своими двумя спутницами. И одна из них сказала, что Пушкин, очевидно, предвидел. Потому что не так это просто было сказать в то время о своем памятнике, что он непокорной главою вознесся выше императорского.
Двое белорусов и немка, мы согласились с тем, что предвидел, наверное, и Гете. Об этом говорит уже сама его, если присмотреться, львиная царственность.
Слава славой, а величие гениев — в их принадлежности человечеству, его прогрессу, тому самому светлому, единственному, что наполняет жизнь разумным, волнующим смыслом.
...От этих дум, от этих чувств — в тишину Бухенвальда,
Тишина и вечернее солнце. Птичьи беззаботные голоса и цветы диких роз на редких кустиках большого склона. И просто милая, обычная трава — она недавно скошена и снова, только без цветов, пошла молоденькой отавой.
Отсюда, где мы стоим, с вершины склона, из-под сурово-величественной башни с колоколами на весь мир, от трех огромнейших и восемнадцати поменьше чаш с землей, напоенной кровью мучеников из восемнадцати европейских стран,— отсюда так хорошо и так печально смотреть на щедрую летнюю красоту беспредельной веймарской долины. Крытые черепицей деревеньки в садах. Поля. Перелески. Собранный в горстку город на горизонте. Город Гете и Шиллера, когда-то так цинично и так ужасающе опозоренный соседством с этой еще одной международной Голгофой...
В трех огромнейших чашах, просто ямах, похожих на гигантские воронки, окруженные каждая суровой каменной стеной, густо растет трава, делая эти чаши внутри зелеными. Восемнадцать меньших чаш подняты на серых постаментах с названиями стран, с одной стороны на языке местном — немецком, с другой — на языке каждой названной страны.
Около нашего постамента, увидев у подножия на суровом бетоне живые горячие цветы, видно, совсем недавно положенные здесь незнакомыми соотечественниками,— я снова чуть-чуть не сорвался...
Такие места, такие минуты принадлежат нам, кто человек, так же как всем нам принадлежат Гете, Толстой, Роллан... многие во многих странах — родные, необходимые всем.
Этого мне не хватало в последние дни, и в этом состоянии души, в этом очень современном настроении я вынырнул из Германии замков и галерей, нужных только в разумном сочетании с днем сегодняшним, с нашим тревожным завтра...
***
Толстой сказал бы: «Эгоизм — отвратителен».
Вспомнилась позавчерашняя польская мама с двумя дочурками в Готской галерее. Младшая, в порточках, стриженная под мальчика, еще без заметных признаков женственности, жевала резинку и ходила в стороне от мамуси, от сестры (тоже ни девка, ни парень, только без жвачки), в стороне от гида и от того, о чем шла речь, что показывают,— делая честь уже одним своим присутствием. Какая, достойная сожаления, нелепость — не излучать из себя, а все только принимать. Да и не задерживать в себе ничего, а только пропускать через себя, как пропускает мясорубка... Мамуся, дебелая, но еще не отяжелевшая красавица, ловила слова девушки-гида с непонятно угодливой улыбкой, вбирала их с материнской жадностью — для всей семьи... Да бог бы с ними, если бы гид не сказала: «Эти сокровища возвращены нам советскими друзьями», а мама-туристка выбрала момент и шепнула со своей жадно-угодливой улыбочкой: «А сколько друзья забрали себе?..» Так шепнула, что можно было услышать, и жена моя услышала. Гид говорила по-польски, а та сказала полушепотом по-немецки, очевидно, с надеждой, что «советка» не поймет. И это — полька? А если да, так подумала ли она хоть раз о том, сколько сокровищ ее народа возвращено немцами Польше из-под руин... ну, хотя бы одного королевского замка в Варшаве?.. Не удивительно, что и мещанские яблочки падают недалеко от толстого дерева: еще зеленые, а уже неприятные своим самомнением. Девушка-парень со жвачкой, с капризной улыбочкой на губах, с пустыми и холодными глазами. Пылинка той мякины, что отсеется со временем, зачаток той спеси, что нелепо смотрит здесь из тяжелых позолоченных рам, с холодных пьедесталов памятников, из огромных незако-ианных сундуков человеческой гнили...
***
Пишу в машине на Эрфуртской рыночной площади, упустившись сюда из поднебесной вышины могучего собора на горе.
Уцепился за фразу гида:
«Наполеон ставил лошадей в этой святыне...»
Коновязь — возле чудесной старинной резьбы по дереву... Это — от чувства власти, безнаказанности победителя, от желания сделать побеждённому как можно больнее. Это — от обычной дикости, от обычного хамства, которого так много еще дремлет в людях. Было давно. Было недавно. Будет еще? Или уже как будто бы и пора, давно пора было бы кончать!..
На саркофаге святого Северина в другом соборе, рядом,— бессмертная улыбка маленького Христа. В камне выдержала, победила столетия. Улыбка не бога, улыбка ребенка. Как символ человечности, чистоты и надежды.
Еще одна, только что случайно услышанная, фраза:
«...Это старо, как само человечество...»
Можно сказать и так:
«Надо быть наивным, чтобы думать, что так нельзя, не надо, что так когда-нибудь не будет».
Я принадлежу, хочу принадлежать к таким наивным. Хемингуэй писал, что, когда человечество начнет наконец расстреливать поджигателей войны, он готов выполнять этот святой приговор... Здесь я, понятно, думаю об активности в борьбе за добро.
***
Снова Берлин, снова отель «Беролина».
...Пока его не начнут воспитывать да приобщать к какому-нибудь отечеству, к какой-нибудь законсервированной вере, он всюду хорош. Был, есть и будет.
Так думал я вчера, сидя в наумбургской «бауэрнштубе», в стилизованном под крестьянскую избу ресторане с неожиданным веселым названием — «Ягнячий хвостик». Думал, глядя на двух чистеньких мальчиков, которые сидели со взрослыми за соседним столом и как будто слушали, а больше, пожалуй, скучали.
Кстати, ягнячьим хвостиком там, в живописной солнечной Тюрингии, деревенские мутти, мамуси, с ласковой насмешливостью называют своих малолетних любимчиков: «О du, mеіn Lämmerschwänzchen!..»
До обеда было три собора — два в Эрфурте, а третий в Наумбурге. Еще три свидетельства великой культуры зодчих и художников старой Германии, культуры, не повидав которой, трудно представить себе ее суровую и временами чуть ли не ласковую красоту.
Если о ласковости, так чего только стоят одни наумбургские Ута и Регенильдис, проще говоря, две красавицы в камне, созданные неизвестным скульптором XIII века, две женщины, которые и теперь зачаровывают. Первая своей строгой красотой, а вторая — «дочь польского короля Болеслава Храброго, единственная женщина, которая здесь улыбается» — своей улыбкой, что оживила, обессмертила и камень.
Еще о ласковости.
Тот же скульптор, который — «видимо, по вере своей» — пожелал остаться неизвестным, в том самом камне-ракушечнике, будто девичьими руками кружева да кружевца, любовно вывязал листву дуба, клена, лещины... И листва эта только что не шумит, только что не зеленеет на тонких стройных колоннах, живо напоминая ту, что за стенами собора.
А что до суровости... лучше сказать — строгости величественной красоты трех вчерашних и других святынь, которые мы повидали, так мне больше всего, видимо, запомнится могучая, посеревшая от столетий звонница эрфуртского собора. На нее мы, как будто в самое небо, подымались то по прямым, то по извилистым ступеням, время от времени выглядывая на свет через окна, то широкие, то узкие, как бойницы. Видели под собой, будто с самолета, в детском удивлении красные черепичные крыши, серые стены и зелень старинного города, а под собором, под горою, на которой он возвышается, живописный базар на площади, где на столах и в тележках капуста, пучки моркови и красная черешня...
И до обеда, и после, до берлинского вечера, была дорога — бесконечные смены летних красот, то полевой, то лесной, которые не утомляют никогда.
***
Хмурый вчерашний день мы начали поздновато. Осматривали музеи — «Пергамон-музеум» с величественным Пергамским алтарем и «священной дорогой Вавилона» и «Национальную галерею», из которой запомнятся: Мендель (читал о нем подростком в журнале с репродукциями рисунков и картин); Кремер, создатель Бухенвальдского мемориального комплекса; Тома с его портретом сестры Агаты, обаятельной простой девушки; известный уже Барлах и несколько других, фамилии которых не запомнились, но от пейзажей, портретов и жанровых полотен осталось светлое впечатление. Например, «Девушка в передней», видимо, приведенная в богатый дом в услужение, около которой я, кажется, впервые так сильно, по-отцовски, почувствовал, что это значит — отдавать свое дитя в чужую семью, на произвол.