реклама
Бургер менюБургер меню

Янка Брыль – Стежки, дороги, простор (страница 19)

18

Сегодня с крутой орлиной вершины крепости Кёнигсштейн смотрел на уютные краснокрышие деревеньки в зелени садов, на полевую и лесную красу долин и пригорков над величественной, исторической и песенной Эльбой.

И опять представил, что и отсюда, из чарующей Саксонской Швейцарии, люди ходили далеко — жечь стариков и детей в каком-нибудь большем или меньшем Освенциме, большей или меньшей Хатыни, в нашем наднеманском Новом Селе...

***

Почему через моего сына, ставя его в разные положения былой и будущей войны, мне проще понимать весь ужас бесчеловечности?

Потому, что он наиболее близок моему «я», мы с ним почти одно, я больше всего на свете дорожу его приходом в жизнь, приходом в качестве моего продолжателя, моего повторения в лучшей — я так хочу,— в чистейшей, совершеннейшей сущности.

Думал так, прочтя в газете письмо поляка, бывшего узника фашистского концлагеря для детей, адресованное бывшему коменданту этого лагеря, мирному бюргеру в одном из тихих городков ФРГ.

Представилась комендантова овчарка и мой мальчик — перед ужасом последних мук — совсем один, совсем беззащитный...

И потом еще думалось, когда я представил, как он где-то лежит на траве, искупавшись, обсыхая на солнышке,— задумался, смотрит на мир своими чистыми глазами...

Он — как все дети всего мира. Все они — как он. Но он для меня — почти я сам, мое повторение в высшей форме, и потому он самый близкий мне, и боль всех детей мне легче понять через его боль, через боль, которая не может быть не моей.

***

Раннее утро.

Вышел из помещения загородного мотеля под ясное, уже солнечное небо, под песню жаворонка, и подумал:

Хорошо было и хорошо всегда тому, кто и эту песню, и эту ромашку — все может подчинить своему одному, значительному и прочному навсегда.

***

Смуглая немочка, гид во дворце Сан-Сусси. Ее простодушно-приязненное, хоть и служебное «Liebe Gäste», что повторялось в каждом новом зале музея. А потом — «срыв в личное», который, если он даже и повторяется у нее с каждой новой группой посетителей, звучит приятно, хорошо.

Показывая образцы старого фарфора, она призналась нам, советским туристам,— опять же с красивой, естественной откровенностью хотя и образованного, но и простого человека,— что вот этот, в этом именно шкафу, фарфор нравится ей особенно, больше всех других, по той причине, что и она, как и он, происходят из Гарца...

Все мы или почти все невольно тепло улыбнулись.

Лирика, оказывается, нужна во всяком деле.

***

Жаркий полдень по дороге Будишин — Дрезден.

Из окна стремительной машины смотрю на урожайное лето.

Хорошее жито — густая, горячая каша колосьев, которую так и хочется зачерпнуть сверху ложкой и похукать, остудить.

В зеленой стене пшеницы вдоль шоссе кое-где пылают огоньки маков.

Для самих себя они не сорняки. И для меня... да что там я — и для поэзии, так необходимой в жизни, тоже.

Вспомнилась «Рожь» Шишкина и рожь одного из наших маэстро. Со страху или из выгоды он «вторгся» в природу, поправил ее — рожь написана чистенькой, колос в колос, как под линеечку, а васильки — сорняк — старательно высажены на обмежек.

«Со страху?.. Из выгоды?..» Это было, кстати, давно, в то время, когда одного из наших поэтов... упрекали на собраниях и в печати за стихотворение, где он о васильках сказал вона какую крамолу, что выполоть их с поля он готов, а из сердца, видите ли, не может...

***

В одном из музейных залов Вартбурга, перед входом в ту келью, где Лютер переводил Библию, в одно время с нашим Скориной утверждая право на родное слово, приятно было слышать от фрау гида, что здесь был когда-то Петр Первый, потом Толстой, молодой еще, но уже прославленный автор трилогии и военных рассказов. Но он, как свидетельствует запись коменданта этого замка, больше всего несолидно катался на осликах...

Спускаясь сверху вниз на машине, в тени могучих деревьев, мы обогнали целую вереницу этих потешных, бессмертных верховых.

И ослики топали очень важно, и малышня сидела на них с превеликой гордостью.

Ах, несолидный Лев Николаевич!

***

Айзенах. Зной на площади.

Мимоходом, через открытые боковые двери, заглянул в пустынную прохладу собора и свежо, по-новому осознал, как много еще на свете людей, которым это надо.

Дома мы часто забываем, что мир продолжает жить по-своему, а мы должны уметь и все время учиться культурно утверждать, обосновывать свое.

***

Вершина немецкой сентиментальности.

Голенький, сытенький, красивенький Иисусик Христосик и такой же Иванька Крестительчик — на травке, на солнышке — дарят друг другу поцелуйчики...

Видел это, кажется, в Готе, еще в одном замке, еще в одной галерее.

***

Одни бегут от своего, по-иждивенчески присасываются к чужому, лучшему, готовому, лишь бы легче, слаще пожить. А другие считают нужным учиться, как это лучшее налаживать дома. Царь Петр Великий, граф Лев Толстой, мужик Михайло Ломоносов. О них здесь вспоминать приходится часто.

***

Вновь и вновь приходит мысль:

А как же, как, как при такой чудесной природе, при такой завидной культуре можно было дойти до Освенцимов?..

***

Всплыл в памяти рассказ одной ленинградки, переводчицы с немецкого языка, которая в одном купе со мной ехала в Брест, встречать гэдээровскую делегацию.

На Пискаревском кладбище молодые немцы туристы увидели старую женщину в черном, которая молча, сурово смотрела на них, стоя у могилы.

Когда им сказали, что это мать целой семьи, похороненной здесь в блокаду, один из немецких юношей не выдержал взгляда женщины — упал на колени, начал со слезами целовать ей руки и ноги, прося прощения за то, в чем они, дети последней войны, не виноваты...

Что сказала им та женщина — не знаю.

***

Веймар. Снова галерея.

Смотрю на портреты властителей и магнатов и думаю:

Отчего они так сыто, весело улыбаются? От тяжелого труда, от недоли наших предков?..

Наших — в понимании классовом, международном, которое здесь, не дома, приходит как-то свежее, глубже.

***

Обедая в экзотическом подвале гостиницы «Под слоном», я нарушил режим — позволил себе кружку пива. Больше из симпатии к той глиняной бело-голубой, узорчатой кружке. Но не пиво, видимо, и не усталость, накопившаяся за несколько дней нервного недосыпания, виноваты в том, что в доме Шиллера я... чуть-чуть не заплакал.

Оконная ниша в толстой стене идет от подоконья до пола. Солнце, которое уже заметно свалило за полдень, лилось в это окно. На подоконнике пылали багровые цветы.

И мне вдруг подумалось, что очень хорошо было бы пододвинуть в этой нише столик к подоконнику и работать, когда еще немного отодвинется солнце.

Такое простое, а для меня — давно такое жадное желание.

И вот именно тогда, когда оно, это чувство, пришло, нас, только троих в этой комнате, на этом этаже, догнал беззаботный, безгрешный гам. Снизу по ступеням — с топотом, гомоном, смехом — поднялись и заполнили комнаты, нашу и соседнюю, пионеры. Немецкие — в синем — и польские — с бело-красными галстуками. Румяные, загорелые мальчики и девочки.

Скептик сказал бы: как это просто, как это даже шаблонно, деланно, натянуто...

И как символично,— скажу я.

Волнение мое я успокоил в беседе с непоседливыми, по-детски непосредственными и уже немного по-девичьи, пo-польски кокетливыми девочками из Гданьска. Они стояли, некоторые совсем непринужденно обнявшись с девочками немецкими.

...В доме Гете больше роскоши — и галерея, и минералы, и мебель.

Однако у обоих великих друзей место работы, то место, где они оставались, сами собой, наедине со своим богом, было и осталось обаятельно скромным. Простой письменный стол, полка книг, чуть ли не совсем аскетическая деревянная кровать.