Вячеслав Михеев – Отражение (страница 3)
— Завтра благотворительный базар в Дворянском собрании в пользу беженцев из Варшавы и Галиции, — произнесла она тоном, не терпящим возражений, голосом сухим, как шелест страниц расходной книги. — Ты поедешь со мной. Нужно показать, что мы, Летовы, помним свой долг перед Государем и Отечеством. Война войной, а положение обязывает.
Елизавета подняла глаза. В них, серо-голубых, обычно тихих и безмятежных, сейчас плескалась густая, почти осязаемая тоска.
— Матушка, простите меня, но я устала от этих базаров. Устала от этой... показной благотворительности. Я вчера была в приюте для сирот на Якиманке. Там дети из Лодзи, которых эвакуировали под обстрелом. У одной девочки, Манечки, четыре года, мать умерла в поезде от тифа, прямо на ее глазах, а отец пропал без вести где-то под Ловичем. Она сидела и всё спрашивала меня: «Тетя, когда придут немцы и заберут меня к маме?» Она думает, что немцы — это ангелы. И я не знала, что ей ответить.
Она замолчала, чувствуя, как к горлу подступает комок. Внутри все дрожало. «Как я могу идти на этот базар, пить чай с марципанами, когда там, на Якиманке, в сырых комнатах с облупившейся краской, дети умирают от голода и тифа? Это лицемерие. Но я боюсь ослушаться. Я всегда боюсь. Я — сирота, живущая из милости. Мое место — молчать и быть благодарной».
Анна Сергеевна поморщилась, словно от внезапной зубной боли. Ее правая бровь, тонкая, выщипанная в ниточку, дернулась вверх.
— Лизанька, милая, ты слишком близко к сердцу всё принимаешь. Это твой крест, я понимаю. Ты сирота, и Господь, забирая одних, посылает нам испытание. Но пойми, сейчас не время раскисать и предаваться меланхолии. Ты — невеста моего сына, будущая хозяйка всего этого, — она обвела рукой гостиную с ее фамильными портретами и бронзовыми канделябрами. — Завтра возвращается Дмитрий из деловой поездки. Нужно быть в форме, чтобы он увидел тебя цветущей, а не заплаканной и бледной, как институтка перед экзаменом.
При упоминании Дмитрия лицо Елизаветы мгновенно смягчилось, озарилось тем особым внутренним светом, который преображает даже самые заурядные черты. Она любила его той чистой, почти монастырской, трепетной любовью, какая бывает только у девушек, выросших без родителей, под крылом чужой, пусть и доброй семьи. Дмитрий был для нее не просто женихом, не просто мужчиной, с которым предстояло связать жизнь. Он был якорем, спасательным кругом в бушующем море жизни, единственным человеком, чье присутствие дарило абсолютное чувство безопасности. Когда он был рядом, мир обретал четкие, правильные очертания.
— Дима приедет... — прошептала она, и ее тонкие, музыкальные пальцы сами собой потянулись к медальону на груди — овальной золотой вещице с монограммой, где под стеклом хранилась крошечная фотография Дмитрия в кадетской форме: мальчик с серьезным, не по годам взрослым взглядом. — Матушка, — она запнулась, решаясь, — а правда ли, что на фабрике неспокойно? Я слышала от горничной, что там опять зачинщик появился. Какой-то... Фролов, кажется? Что он говорит страшные речи, что он смотрит волком на хозяев.
Анна Сергеевна взмахнула рукой, отгоняя дурные мысли, как назойливую осеннюю муху, залетевшую в теплую комнату.
— Ах, оставь, Лиза! Мужики всегда недовольны, это их природа. Сколько ни корми, сколько ни молись за них — все в лес смотрят. Димушка говорит, что это всё пустяки и досужие сплетни. Он добрый хозяин, Господь ему в помощь. А этот... как ты сказала? Фролов? Охранное отделение присматривает за такими. У нас в России порядок, слава Богу. Царь-батюшка на престоле, армия сильна, хлеб есть. Смутьянов быстро выводят на чистую воду. Не слушай сплетни прислуги, прошу тебя. Их хлебом не корми — дай посплетничать.
Но в глубине души, где-то под слоем напускной уверенности, в сердце Анны Сергеевны шевельнулся холодный, липкий червячок тревоги. «А что, если? Что, если эти грязные, озлобленные мужики, убившие отца Лизаветы, снова поднимут голову? Что, если рухнет всё — и этот дом, и положение, и сам мир? Нет, нельзя об этом думать. Дмитрий справится. Император на престоле».
Елизавета послушно кивнула, но тревога не ушла, она лишь глубже забилась под сердце, притаилась, как мышь за обшивкой стены. Она снова склонилась над пяльцами, и стежки вдруг пошли неровно: золотой бисер ложился криво, рвал тонкий шелк. Что-то звенело в воздухе, что-то неприятное, фальшивое, словно натянутая струна виолончели перед тем, как лопнуть с резким, режущим ухо звуком.
---
На другой стороне Москвы, в чреве Хитрова рынка, в подвале трактира с мрачным названием «Утёс», притаившегося в лабиринте кривых, загаженных переулков, воздух был иным — густым, вязким, почти непригодным для дыхания. Он состоял из слоев: тяжелый, плотный слой сивушного перегара и махорочного дыма стелился у самого земляного пола, повыше висел слой чада от керосиновых коптилок, а под самым закопченным, низким сводом скапливался жар от человеческих тел и смрад грязного, много раз ношенного платья.
Здесь, среди воров-«щипачей», беглых босяков, проституток с Садовой-Сухаревской и политических ссыльных, Константин Фролов чувствовал себя в своей стихии. Это был его мир, его родина, его воздух — мир без иллюзий, без сантиментов, где цена человека определялась не родословной, а крепостью кулака, острым умом и способностью смотреть в глаза смерти без страха. Здесь правда пахла не розовым маслом и ладаном, а типографской краской и запекшейся на рваных рубахах кровью.
Он склонился над ручным печатным прессом, спрятанным за грудой пустых пивных бочек в темном сыром углу, похожем на пещеру. Его руки, привыкшие к тонкой работе у станка, двигались с безошибочной, выверенной сноровкой, накатывая вал с краской на наборную форму. Каждое движение давало ему ощущение контроля, силы. Если он не мог изменить свою жизнь, он мог напечатать слова, которые изменят её для других.
— Готово, — хрипло сказал он, вынимая из-под пресса пахнущий керосином влажный лист бумаги и передавая пачку только что отпечатанных листовок товарищу Мише — молодому, но уже изломанному жизнью парню с глубоким, рваным шрамом через всё лицо, от виска до подбородка. Это был след от шашки казака, полученный во время баррикадных боев на Пресне в декабре пятого года. — Распредели по цехам, Миша. Через своих баб, через надежных мужиков. Передай, что на Пасху вместо куличей и красных яиц хозяева получат от нас красного петуха. Пусть знают: пока Летовы жертвуют на беженцев для показухи, чтобы о них написали в «Московских ведомостях», их собственные рабочие пухнут от голода, сдыхают, как мухи, и едят лебеду пополам с жмыхом.
Внутри него слова складывались в тезисы. «Благотворительность — это подачка. Им не нужно сострадание, им нужен передел. Пусть эта барышня, невеста хозяина, раздает платки. От её платков теплее не станет. Мир устроен несправедливо, и только кровь может смыть эту несправедливость».
Миша, жуя мундштук погасшей папиросы, усмехнулся одними губами, отчего шрам на его щеке уродливо дернулся.
— Костя, ты всё кипишь. Ты зря так на Летова бочку катишь. Мужики говорят — он не зверь. Барин молодой, да с понятием. Вдовам помогает, премию к Рождеству выписал из своего кармана. Иконы в цехах ставит, священника пустил. Другие вон своих в черном теле держат, в казармах запирают, а этот хоть по имени всех знает.
— Иконы... — Константин выпрямился, разминая затекшую спину, и сплюнул на утоптанный земляной пол. Губы его скривились в презрительной усмешке. — Иконы, Миша, это для затмения мозгов, чтоб мы не думали о главном. Господь Бог, если он вообще существует, а не придуман попами для обирания дураков, смотрит не на доски крашеные. Он смотрит на руки. На наши с тобой руки, в которые въелась грязь, чтобы у них были чистые маникюры. А руки у Летова чистые. Белые и холеные, как у барышни. Чистые руки, запомни, — самый страшный и неопровержимый признак вора. Потому что он ничего этими руками не делает. Только нашими руками жар загребает.
Он поднялся, уперев руки в бока и разминая затекшую от долгого сидения поясницу. Ему было двадцать пять лет, всего двадцать пять, но в его движениях, тяжеловатых, но точных, сквозила та звериная грация, что приходит к людям, рано познавшим нужду, голод и научившимся выживать в каменных джунглях города. Он был по-своему красив — той суровой, резкой, мужицкой красотой, которая не бросается в глаза сразу, но врезается в память: широкие, твердые скулы, прямой нос с горбинкой, выбитой в драке у Калужской заставы, тяжелый, упрямый подбородок, говоривший о несокрушимой воле. Женщины на фабрике, особенно солдатки, засматривались на него, томно вздыхали, поправляя платки. Но он не смотрел ни на одну из них. Он дал себе обет, свою клятву аскета. Его единственной и непорочной невестой была Революция. Так он говорил себе, и в этом служении он черпал свою горькую, яростную радость.
— Завтра сходка у Ильича, в Пресненском районе, явка — квартира фельдшера на Большой Грузинской, — продолжил он, понизив голос до едва различимого шепота. — Будут наши, с «Трехгорки», с Гужона. Нужно решить, как реагировать на забастовку на заводе Листа. Если мы не поддержим, если отступим, нас сожрут меньшевики и либералы из Земгора. Скажут — вот большевики только на словах смелые.