18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Володя Злобин – Отец лжи (страница 17)

18

Локоть не замечает ехидных смешков. Психолог приоткрылся, на засвеченном лице видна каждая оспинка. Мужчина надломлен, маски сброшены, и изнутри Локтя бьёт бледный закатный свет, розовый луч зимы:

– Я говорю для всех вас. Для всех кривых, хромых, косоглазых, для неправильно вылезших зубов и искорёженных плеч, для заикающихся, картавящих, незрячих, для толстых и тощих, костей и боков, рыжих, пахнущих и шершавых. Я люблю вас. Люблю странных, почти сумасшедших, необыкновенных, тягучих, опавших, отставших, люблю унесённых, отверженных, отхожих, прохожих, минувших, ушедших – всех вас я очень, очень люблю. Я верю, что вы, только вы зачаты от настоящего, от кресала и кремния, ибо вы несовершенны, поражены недугами, веснушками, вмятиной на затылке, впалой грудью, родинкой над губой, у вас тонкие ноги и непрямая спина. Выбившиеся из колеи, не попавшие в струю, не презирающие, а не замечающие этот мир – вас, только вас, я искренне и навсегда люблю.

Скамейка притихает. Прыщавые лица заливает краска. Непонятный взрослый человек раскрылся, хотя никто не хотел видеть его обнажённым. Было что-то неприличное в такой любви. Словно ему, Локтю, от изгоев нужно больше, чем им от него. Молчание сменяется хихиканьем и, если так пойдёт дальше, изгои начнут травить психолога. Им ведь тоже хочется. Изгои уже шепчутся друг с другом на ушко. Локоть странен даже по их меркам.

Психолог протискивается вдоль скамейки и зажигает свет. Светлые глаза потухли, тонкий подбородок клонится вниз. На что он рассчитывал? Неужто думал, что его поймут? Да как такое вообще понять?

Чего же, чего он хочет?

Они поджидали за трансформаторной будкой. До подъезда оставалось двадцать шагов, но Пальцы вышли наперерез и даже встали так, как расставило униженное воображение: коротенький мизинец Фурсы в смешной вздутой куртке; чуть приотставший безымянный Чайки, покрытый лёгкой кожаной чешуёй; срединная колонна Копылова, одетая тонко, зато дорого и тепло; указующий Гапченко в шапке с весёлым помпончиком; большой застенчивый пуховик Вовы Шамшикова.

– Здарова, пойдёшь на вписку бухать?

– Сегодня? – голос не может поверить, – С вами?

– С нами, – лукаво отвечает Чайка, – или уже с кем-то другим забился?

– С Па... – не вовремя пищит Фурса, но его прерывает Копылов, – там не только мы вписываемся.

– Тяночки будут, – мечтательно трясётся помпон.

Западня очевидна. Наверное, Шамшиков постеснялся дать мудрый совет. Пойти? Ну да, конечно... Сначала предложат выпить, потом окружат, наведут камеры, начнутся внимательные расспросы – предварительные ласки любых унижений. А может, подговорят неизвестную давалку, обожающую чужой позор. Может, науськают борцуху... Может, всё может быть.

– Спасибо, не могу. Дел много.

Пальцы злорадно переглядываются. На лицах улыбки. Ага, значит, Шамшиков всё-таки дал свой совет.

– Тогда плати дань, – стянув глаза в щёлки, говорит Копылов.

– Какую дань?

– Какую!? – детский комбинезон Фурсы надувается от злости, – Опять не дошло!?

– Чтоб к вечеру скинул фотки Папика, – чеканит Рома Чайкин, и нахмурившееся лицо Копылова озаряется, – Тариф такой: фотка Папика в день и живёшь ровно. Не присылаешь... ну, понял, в общем.

Пальцы одобрительно гудят. Поддакивает даже Вова Шамшиков.

– Какого Папика? – мороз с улицы пробирается под одежду.

– Ну, батя, отец... – удивляется Копылов, – живёшь же с ним. Только чтобы нормальная фотка была. В профиль там, либо в этот, как его...

– Анфас, – машинально подсказывает Шамшиков.

– Да. Попроси его, в общем, встать как-то, не знаю. Чтобы усы главное видно были. И живот. Он же дома в труханах рассекает?

Отступать некуда. Родственные связи установлены, пора бить. Ведь было же решено – как только оскорбят напрямую, без иносказаний и карнавала, сразу последует ответ. А если отступить ещё на шаг, болезнь окончательно разъест тело, и дух провалится в пустоту. Надо действовать. Проказа тверда, она застарела бугристой коричневой коркой, нужно подцепить и дёрнуть, чтобы брызнула мутная вонючая сукровица, и тогда боль освободит, подставив мясо воздуху и огню.

– Соглашайся, – соблазняет Чайкин, – всё честно, без обмана.

Пальцам кажется, что это справедливо – ведь если человек странен, справедливо наказать его – но их травля глубже, она не в животе и усах, не в самоутверждении, не в чём-то социальном и подростковом. Она глубже физиологии, глубже учебников по психологии и людей, которые их читают. Подлинная травля неговорима, невыразима и неделима. Она просто есть. Вот так вот сцепились молекулы, вот так тяготят друг друга галактики – это данность, само условие существования, ибо кто-то есть только за счёт другого. Здесь нет никаких причин, а только Причина, всеобщая обусловленность всех – каждым. Страшно, если травля – другое название бытия.

– Больные, что ли? Не буду вам...

Подсечка, валят в снег. Зимой бьют сильнее – тело сокрыто, его хочется достать и не получается, отчего накатившая ярость плавит снег, эту первую оболочку. В него не так страшно кинуть, бросить, закопать. И он так мягок, поглощающ, всеобщ. Одежда – вторая оболочка. Подначивает сильнее ударить, пнуть. Нога пружинит от синтепона, можно бить не боясь. Шапка, шарфы – третья. Лиц не видно, а значит не видно и человека.

Точный удар в скулу – Копылов, его ботинок. А вот неуверенный тычок Шамшикова. Его оттягивает Гапченко, и, наверное, первый раз в жизни говорит:

– За тебя я сделал, не надо.

Боль не чувствуется. Летом, осенью или весной иначе, там грязь, камни, лужи, непокрытая голова, мусор, руки без перчаток, за одеждой сразу кожа и кости – подходи, осуществи себя. Зимой гонителям приходится срывать оболочки, как с подарка на день рождения. Им не одолеть холод: мороз сковывает, не даёт двигаться, леденит мысли, и те не могут усладить тело. Зимой травля забирается в дома, греется у печки, тает по коридорам и комнаткам. На улице она ожесточена, но бессильна.

Пальцы недолго пинают сугроб, затем прыгают, вдавливая в снежную муть. Шамшиков тоже участвует, и плюхается вниз с удивлённым запнувшимся вскриком. Все припечатывают плашмя, горизонталью своего тела, и только тяжёлый Копылов зло топчется обеими ногами. Пальцы не находят себе места, изнутри их пожирает невозможность окончательно высказаться, сделать то, что опустошит. Они оглядываются, видят угол, тащат туда. Копылов приспускает штаны, тужится, но из-за мороза ничего не выходит. Шамшиков с удивлением смотрит на друга и что-то говорит на ухо Гапченко. Фурса с проклятьями виснет на ветке клёна, надеясь сломать её. Он хочет использовать её как дубину, ударить с замахом, но не может победить замёрзшее дерево. Рома насмешливо разглядывает Копылова, а затем присоединяется к Вове с Тошей. Они смеются. Отпустив ветку, Толя пытается вытащить из фундамента шаткий кирпич. Он видит, что у Пальцев ничего не получается и хочет всех спасти, кричит, чтобы ему помогли, чтобы тоже искали, но его никто не слушает – Рома веселит обнимающегося Гапченко. Сейчас бы лето, хотя бы апрель или сентябрь, тогда бы и ветка сломалась, и нашёлся бы камень. Только вложив в руку орудие, можно со всем покончить, избавиться от той неизъяснимой щекочущей дрожи, от которой так жутко немеет живот. Последний уставший удар вгоняет тело в продуху. Сверху, заслоняя небо, наклоняются Пальцы.

Филиппу Копылову пятнадцать. Владимиру Шамшикову пятнадцать. Антону Гапченко пятнадцать. Анатолию Фурсе четырнадцать. Роману Чайкину пятнадцать.

Мать ничего не заметила. Покормив, она выдаёт бокал со сломанной ножкой:

– Поможешь?

Это лучшая в мире работа – вырезать кружочки из теста. Она приходит неожиданно, из детства, когда за столом ещё сидят бабушка с дедушкой. Вокруг шумно, тепло, оставшиеся ошмётки вновь превращаются блин, к которому надо примерить бокал. И кажется, что вся жизнь будет не менее захватывающа чем лепка пельменей.

– Давай шибче! Загружать пора.

На самом деле мать никуда не торопится. Вечером женщина успокаивается, согретая законченными делами. Что-нибудь обязательно забудется, но переделано всё равно больше, и можно тихо посидеть за столом, спросить, как прошёл день и рассказать о своём.