Володя Злобин – Отец лжи (страница 19)
С кухни долетают голоса. Родители выпивают за сериалом, при котором можно обняться. Там тепло, хорошо, есть запахи и объём, можно вывалиться из плоскости в полный трёхмерный мир. Так было раньше, когда пол ещё покрывала лава, но беспричинность детства утрачена и на её место пришла нерешительность подступающей зрелости. В ней принято быть самостоятельным, то есть быть одному.
Тяжесть вдавливает в кровать. Сон опасен, за ним утро, где придётся исполнить обещанное. Грядёт обычная подростковая толкотня – несколько ударов по лицу, сцепка, пол, развод по углам – но члены немеют, а язык отнимается, вспоминая речи Локтя. Драться будет не Рома Чайкин и даже не Пальцы, а нечто, стоящее за всеми ними, истинный хозяин жизни. Это не победить, не получится за что-то там постоять. Ладонь не превратится в кулак, а рука, как и обещал Локоть, не согнётся для боя.
Локоть... В голове опять его перебранка.
Травлю пытаются свести к частности. Говорят о травле толстых и тех, кто на протяжении всего фильма героически борется за свою ориентацию. Увлекающиеся непринятым, покрасившие волосы не в тот цвет и выбравшие иную музыку, все они отстаивают подростковое право на себя. Будь собой, выпрями спину – ни слова о том, чтобы разрушить сам концлагерь, и он растёт, крепнет с каждым вписанным в него отличием. Когда-нибудь их накопится достаточно, и меньшинства подвергнут травле бывшее большинство, и будет крик, вой о погибели, хотя ещё в школе учат, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется. А пока травля дробится, прячась в сети извилистых трещин. У каждой из них множество имён и свой усложнённый язык. Призванный помочь, он скрывает главное – травлю нельзя назвать иным словом, она нерасторжима и несекома. Гонимые же... в лучшем случае, они хотят выбраться из перемалывающего их механизма. Тем более жертвы не задумываются, кто и зачем собрал его и был ли он вообще собран?
Может, он просто был.
Страшно. Хочется остаться в стакане, накрытым хлебом.
Всего через несколько часов придётся столкнуться со всеми пророчествованиями Локтя. Встреча неизбежна и это делает её невыносимой. За "невыносимо" находится то, чему нет ни имени, ни свидетеля; невысказанный ужас, приходящий из места, которое открывается только в одну сторону.
И способ запечатать его тоже один.
Закрыть глаза. Перевернувшись, уколоться о крошку. Открыть.
Как, уже утро?
Впервые не нужно проверять телефон. Он хочет ожить, подползти, расширить зрачки страхом пришедших сообщений. Не в этот раз, телефон. Ты больше не нужен, свети в подушку. Без тебя ванна снова ванна, где раковина весело встречает тугую струю.
На кухне мать домывает посуду. В холодильнике пиала пельменей. "Отцу", – спохватившись, отнимает мать. На столе молоко, хлопья, два бутерброда с сыром. Один не доесть, тоже оставить отцу, который, выпив вчера, проснётся поздно, после всех. А значит можно, не боясь, зайти в комнату родителей, взять из вазочки ключи и открыть сейф. Там документы, немного денег, бутылка и пистолет.
Пистолет взять себе. Бутылку сегодня возьмёт отец.
Он тяжело сопит, закутанный в одеяла. Медленно поднимается и опускается белая огнедышащая сопка. Как в детстве хочется залезть на неё, тоже подниматься и опускаться. Изнутри будет идти душное сонное тепло. Разомлеешь, во сне привидится слоник. Он ласково обовьёт хоботом, и хочется заплакать – сейчас, всего через десять лет, другие заботы, другие сны.
Может, лечь рядом? Обнять, никуда не ходить. Отцовского тепла хватит на всех. Он готов любить, а с этим чувством нельзя оставлять одного.
Сопка опять заворочалась. Что за сны она видит? О собственном могуществе или бессилии? Никто не знает. Ни про кого на этом свете ничего не угадать.
Отец... любимый отец. Ты потому сильный, что не имеешь власти.
Мать стоит в коридоре, наблюдает за одеванием. Наверное, в нём есть что-то от детства, когда ребёнок пытается сделать всё сам, у него немного не получается, он торопится и не получается ещё больше. В подростке видна эта самостоятельная детская торопливость, поэтому ботинок не сразу налезает на ступню, поэтому не сразу сходится молния. Мать любуется прошедшим детством, ей хорошо, но она не знает, что сейчас, прямо в этой прихожей, навсегда проходит что-то ещё.
Этого не видят её глаза. Не чувствуют покрасневшие от воды руки. Они сами повязывают шарф, нежно оглаживают плечи. Обычно на это злишься, но сейчас хочется уткнуться в живот, где больше никогда не поместишься. Прижав к себе, мать неловко расцепляет объятия:
– Иди, опоздаешь.
Может, сказать ей? Если кто и поймёт, то только мать. Ведь она обещала...
Дверь с лязгом захлопывается. Звонить – зря разбудить отца. Ему и так скоро вставать.
До школы всё та же сотня шагов. Впервые надо идти так, чтобы опоздать. Вот она, за ветками клёна. Больная, цвета недозревшей ягоды. Таращится, ждёт, совсем не пахнет. Школа, не любимая и не любящая, срыть бы тебя, да просолить борозду. Хотя бы выйти, сказать – не надо, можно и без тебя. Ты – дом травли, образец как нужно потом. Ты словно в насмешку стряпаешь коллективы из совсем непохожих людей. Класс на класс, учитель против учителя, в силе твоей перессорить всех. Издалека виден твой порядковый номер: одолеешь меня – есть ещё тысячи. Сдайся, отсиди своё и молись, чтобы не вернуться в меня учителем. И если не забоялся, снова пришёл, то однажды вечером, когда за окном лучится сиреневая зима, ты ступишь в тёмный пустой коридор, где я незаметно подкрадусь к тебе, войду, поселюсь и разрушу.
Что же до моего аромата... Если принюхаться, можно услышать запах мокрого мела, туалета, вымытого техничкой пола, мужской раздевалки, столовой, свежей сентябрьской краски, старого мяча в спортзале, пыльного учебника и влажного к зиме вестибюля, но у меня нет запаха общего, специфического, такого, каким пахнет тело, что-то цельное и совокупное. Все знают, чем пахнет лес или люди, но никто не знает, как пахнет школа. Почему это важно? Потому что пахнут живые, единые, те, кому есть на что распадаться, а меня надо писать слитно, я немёртвая, и вот почему я совсем не пахну.
Верно... Ты совсем не пахнешь. Но что это меняет? Достаточно того, что ты говоришь.
– Опоздал! – уверенно заключает гардеробщица. Сегодня её кроссворд сошёлся.
Пистолет заткнут за ремень, сзади приятная тяжесть металла. В кармане два запасных магазина. Они нужны для веса. Роме Чайкину хватит одной пули.
На перилах набиты брусочки. И без них бы никто не катался. Тусклое освещение, больные синеватые стены, капли коричневой краски и чёрные пятнашки жвачки – зачем съезжать вниз, в толкучий ад гардероба? Смешно засунув руки в карманы, размашисто перепрыгивает ступени старшеклассник. У него хорошая широкая спинка. Парень оглядывается, узнаёт и приветливо кивает. Ответить не получается: лестница кончается слишком быстро, но она всегда так кончалась перед вторым этажом.
Коридор пуст, в нём истаивают шаги. Где-то хлопнула дверь, из ближайшего класса течёт разноголосый гул. В подступающей тишине коридор выглядит неприлично, словно видишь то, чего не должен был. Блестит, закрытое оргстеклом, расписание. Журчит заплёванный насваем фонтанчик. За окнами тьма, под потолком мертвенный зимний свет.
Всё ещё не пахнет.
Пол больше не прогибается, гниль затвердела, смотрит из протёртостей чахоточными пятнами. Они оббиты жестяными заплатками, и чернота бессильно сочится из рваных ран. Линолеум выстужен, же́сток, натянут. По нему побегут, об него споткнутся, на него упадут. Лишь бы никто не помешал. Решимости хватит только на один раз, любая мелочь или ошибка развеют её.
Когда до двери остаётся несколько шагов, а рука уже тянется под рубашку, раздаются шаги и из-за угла появляется Локоть. Психолог подлетает к расписанию и начинает рассеяно водить по столбцам пальцем.
Ход сбивается, рука сбегает обратно. В кармане звякают магазины.
– Приветствую! – Локоть только сейчас замечает, что он не один.
– Здравствуйте...
– Кабинет ищите?
Он что, всё понял? Сейчас подойдёт, вырвет ворованную сталь, впервые прикажет: "На четвёртый, живо!". Чёрные волосы взъерошены, лицо рябит. Глаза обычны, не отличить один от другого, и Локоть улыбается растеряно, как ребёнок. Нет, он ни о чём не догадывается.