18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Володя Злобин – Отец лжи (страница 15)

18

Чайка шепчет влажно, весь дрожа, словно и не было позорной порки на лестнице. Резкий переход ободряет – на самом деле никакой травли нет, её не может быть, когда друг просит вот так искренне, боясь по-настоящему оскорбить. Ведь самые страшные оскорбления те, что бросаются наедине. На публике никто не принадлежит себе, там травля, но друг против друга ещё существует дружба, и, если Рома продолжит говорить, её позабытые правила наконец прояснятся. Нестерпимо хочется расплакаться, и тогда Рома улыбнётся, поймёт – он всё ещё чёрен, а значит насыщен, ёмок, глубок. Можно даже сменять на отца: забирайте, только верните Рому, тёмного и немного колючего, как заварка.

Но друг уже кем-то занят. Чайка заворожено смотрит вниз, и его смуглое лицо светлеет, словно видит восходящее солнце.

Навстречу поднимается отец. Он не стал раздеваться в гардеробе, поэтому в дублёнке кажется ещё больше и шире. Сбегающей второй смене приходится протискиваться, нюхать просаленную овчину.

– Здарова, орлы! – мужчина здоровается так, как научили в детстве. Он не знает, что так уже не говорят, и это первый стыд от отца в школе.

Сначала жмут руку оторопевшему Чайке, затем здороваются с подбежавшим Филом. Тот в восторге смотрит на мокрые с морозца усы, на живот, выпирающий из-под дублёнки. Парни ничего не спрашивают, они ласкают телефоны, вызывая остальные Пальцы.

– Так, где тут у вас классуха? – отец смешно коверкает слово, будто ещё нуждается в одобрении школьников, – Надо с ней потолковать.

"Потолковать" – и это тоже смешно.

Взлетевший из подвала Гапченко подбегает сзади-наперёд, словно предлагая себя. В отличие от остальных он не теряется, мигом указывая на нужную дверь – прошу, пожалуйста, проходите. Его одаривают благосклонной улыбкой, и Тоша кружится в вальсе, падая в объятия подошедшего Восаньки. Кулак складывает запыхавшийся Фурса, который удивлённо спрашивает, а ему с удовольствием объясняют: сам пришёл, вон там, в кабинете, дублёнка, живот, усы – всё на месте. Не обманули.

Снова невыносимо. С последнего раза слово потяжелело, оно брюхато первобытным ужасом. Не удержи разъезжающиеся ноги, и чрево опустошится, выпав липким недоношенным чадом. Нужно выстоять, стиснуться. Иначе тьма. Раскрывшаяся червоточина затянет к себе в ничто.

Дверь приотворяется. Оттуда приказывает отец-половинка:

– Зайди, пожалуйста.

Классная нудно рассказывает про успеваемость. Отец хэкает: дневник он мог просмотреть дома. Женщина бросает удивлённый накрашенный взгляд, и благоразумно умалчивает о прокаченном по парте Фурсе. Педагогическое чутьё подсказывает: не болтай, здесь что-то не так, он один из тех, кто рвёт и мечет за родных жеребят. Классная предлагает чаю, притворно жалуется на окно с изолентой. Заменить бы, не все деньги сдают...

Отец выпучивает свободный глаз, случайно плюётся, и глянцевый ноготок, прежде неторопливо стучавший по столешнице, замирает – вот оно что, теперь всё ясно. Неужто догадалась? Обидно... даже классная поняла всю нелепость отца.

Что же, не будем его обманывать.

Отец выходит из кабинета красный, взбудораженный. Он оказался ещё раз прав, и очередная победа распирает его. Отец молчит, скапливаясь внутри себя. Что, если направить его к подоконнику, на котором растянулись Пальцы? Нужно лишь дёрнуть за рукав и сказать: "Эти". Но достаточно всмотреться в их сладостно застывшие лица, в сумму всех оценок, во что-то цепкое и переплетённое, наверное, в тот самый замок, как хочется быть с ними, посреди них, смотреть из сочления молодых неразумных тел на то, что кажется таким отдельным и потому – смешным.

Только поздно вечером, уже выпив, отец зашёл в комнату, пошатнулся и зачем-то прижал к себе. Голову погладила жёсткая, вспученная ладонь. Рядом с животом было неудобно, в нём было туго и тесно, но рука вжимала в себя невозможно нежно, искренне. Отец наклонился и поцеловал в макушку, между волос:

– Всё будет хорошо, только не переживай.

– Да там... – объятия не дают сказать.

– Я вас всех очень люблю. И вы меня любите, пожалуйста, – неумело говорит отец.

После он ещё недолго стоит. Затем уходит. Остаётся пронзительное жалостливое чувство, какое бывает, когда утешали зря. Отец не был таким, каким озлобленно представлялся, и то, что он даже не догадывался о собственном представлении, заставляло испытывать жгучий стыд. Мужчина не мнил себя, а жил так, как умел, с теми же, что и у всех страхами и с той же самой любовью. Отец и вправду был немного нелеп, но это была не смешная нелепость позы, а нечто неосознанное, какое-то жизненное неумение. Откуда оно взялось? От родителей? Из детства? А может, в отцовской юности был тот, кто тоже остался безнаказанным, и эти его широко расставленные ноги, большой защитный живот, усы, закрывающие рот – оттуда, от него? Подстраховка, уловка животного мира: отец спрятался за вторичными признаками живота и усов. Беззащитный большой человек. Обнять нужно было его, сказать тоже ему, а отец, не получив этого, обнял и сказал сам.

Стыдно сильнее, чем от прохождения Вовиной игры. Издёрганный отец, распятый на экране ради непонятной мудрости, сошёл оттуда и без остатка поделился собой. Он бы повторял это снова и снова, что бы кто с ним не сделал.

А в ответ презрение, попытка расторгнуть фамильное сходство.

Невыносимо.

И вместе с судорожными рыданиями в цель наконец-то попали все оскорбления. Если раньше они били мимо – туда, в какого-то другого отца, отличающегося от настоящего, либо предназначались ему по праву, как следствие облика и манер – то теперь, когда отец сам перешагнул через отчуждение, все бесчисленные тычки и насмешки вонзились в каждую из открывшихся ран.

Нельзя оскорблять человека, которого не научили жить.

Кабинет психолога полон. На притащенной из спортзала скамейке ёрзают люди с опущенными плечами. Они смотрят в бок, недоверчиво выглядывая из себя. Здесь, у психолога, можно. Он ловит робкие взгляды, вытягивает их в разговор и улыбки. Зубы у изгоев мелкие, десноватые, запоздало схваченные металлом, на всех – один прикус. Большие глаза за большими очками смотрят пугливо, и даже сидя, школьники всё равно дёргаются, сутулятся, изгибают утиные шеи.

Непослушные руки потихоньку оживают, ползут в стороны, касаются друг друга. У изгоев собственная физиология, щелкающая, хрустящая, умеющая гнуться в другую сторону. Стесняться не перед кем. Рядом нет девочек с выпрямленными волосами, нет тех, кто дружит со школьным охранником и тех, кто постоянно ходит с замотанной в эластичный бинт рукой. Некому подначить, некому исполнить. Ни одна женщина не преисполнится чувств, ни один мужчина не проявит себя.

– Проходите! – в кабинете темно, нет никакого солнца, и оспинки Локтя скрыты, – Да проходите же, не стесняйтесь!

Скрюченные тела распрямляются, наверчиваются вокруг позвонков, выгибаются и взламываются; некоторые не могут повернуться, они толсты, поэтому сначала привстают, смотрят и снова присаживаются. Скамейка скрипит и втягивается, освобождая край.

Приложив руку к голове, Локоть пытается вспомнить:

– Почему преследуемый человек бежит не к людям, а от людей? Почему не на освещённую улицу, а в подъезд, в темень, за гаражи, через задний двор и чёрную лестницу? Гонимый знает, что опасность не только позади него. Опасны люди, само общество. Если в нём возникла травля – в очереди, в зале, на работе, прогулке, в доме, и травлю никто не пресёк – значит, в ней замешаны все. И тогда в нас просыпается предельный животный страх: мы понимаем, что мир есть сумма бездушных объектов, ждать помощи неоткуда, поэтому мы стараемся исчезнуть, убежать, ищем щель, куда сможем забиться. Наши союзники – темень и теснота. Они укроют, обнимут, не выдадут и защитят. Там нас никто не тронет. Одиночество спасительно, ибо травля – это проблема коллектива.

Психолог опять говорил "мы", "нас", будто пересуды в учительской равны разборкам за школой. Но вдруг... вдруг и правда равны? Есть же у учителей личный, всегда запертый туалет, где они вершат свои грязные дела.