Вольфрам Айленбергер – Время магов. Великое десятилетие философии. 1919-1929 (страница 37)
Беньямин провожает обеих домой и напрашивается в гости на следующий же вечер – на спагетти и красное вино. С началом июня, как он пишет Шолему в далекую Палестину, его вечерние смены смещаются чуть дальше, на ночные часы:
Мало-помалу, особенно после отъезда Гуткиндов, я знакомлюсь в кафе Шеффелей «Хиддигайгай» (оно вполне приятное, если не смотреть на название) с разными людьми. ‹…› Наиболее примечательна латышка-большевичка из Риги, которая играет в театре и режиссирует. ‹…› Сегодня уже третий день, как я пишу это письмо. До половины первого говорил с большевичкой, а потом до половины пятого работал. Сейчас, утром, под пасмурным небом сижу на ветру, на балконе, одном из самых высоких на всем Капри[195].
Вполне возможно, что в иные вечера они засиживались и дольше. Ведь разговоры – это еще не всё. Беньямин влюбляется, как никогда в жизни. Влюбляется в Асю Лацис, которую в письмах Шолему называет то «русской революционеркой из Риги», то «выдающейся коммунисткой, работающей в партии со времен думской революции», но чаще всего – «одной из самых замечательных женщин, каких мне довелось знать».
Лацис – в ту пору ей тридцать два, стало быть, она на год старше Беньямина – тоже в апреле приехала на Капри из Берлина, со своим тогдашним спутником жизни, немецким театральным режиссером Бернхардом Райхом, в первую очередь – чтобы вылечить свою трехлетнюю дочь Дагу от заболевания дыхательных путей. В мае Райх возвращается в Германию. Ася и Дага остаются на острове, продолжают лечение. До переезда в Берлин Лацис как актриса и режиссер принадлежала к русскому авангарду и в начале двадцатых годов основала в Центральной России, в Орле, собственный молодежный театр.
Вальтер Беньямин. 1924
Ася Лацис. 1924
Для Беньямина, немца на южной чужбине, вместе с этими отношениями открываются совершенно новые горизонты опыта. И духовно, и эротически. Так, в эти волшебные летние дни любви и света он и о виноградниках острова сообщает другу Шолему как о чудесных ночных явлениях:
Тебе наверняка тоже знакомо, как плоды и листья растворяются в черноте ночи и ты осторожно – чтобы никто тебя не услышал и не прогнал – нащупываешь крупные грозди».
И добавляет, чтобы было понято и подлинное послание: «Но в этом заключено много больше, о чем, пожалуй, говорят комментарии Песни Песней»[196].
Позднее Лацис будет шутливо напоминать Беньямину об этих днях как о времени, когда он мог «лежать на ней по двадцать четыре часа».
Отъезды
Не стоит недооценивать воздействие этой связи на мировоззрение Беньямина в целом. Он сам неоднократно повторяет, что словно бы преобразился. Едва повзрослев, он – посвящение состоялось в одной из ранних поездок в Париж – регулярно посещает бордели. Брак с Дорой давно уже превратился в дружеские отношения. Мечтания о Юле Кон остались без ответа, не сбылись. Поэтому не будет преувеличением сказать, что роман с Лацис – женщиной, которую он находит чрезвычайно привлекательной физически и высоко ценит интеллектуально, – означает для Беньямина эротическое пробуждение, прямо-таки чувственную инициацию, в полном смысле сбывшуюся любовь. Конечно, и духовно разговоры с убежденной коммунисткой и активисткой тоже открывают новые горизонты и перспективы: позиция Лацис касательно теории и практики, искусства и политики, ангажированности и анализа до тех пор была Беньямину совершенно чужда. А русская активистка в свою очередь не способна понять, как можно в находящейся на революционном подъеме Европе заниматься немецким барочным театром XVII века. Для нее это яркий пример того самого буржуазного эскапизма, в котором Беньямин обвинил свою собственную гильдию на неаполитанском конгрессе. Вместе с Лацис в мышление Беньямина вторгается коммунизм как практически действенная теоретическая альтернатива. Всю оставшуюся жизнь он будет работать, стараясь духовно справиться с этим вторжением. Кстати говоря – тщетно.
Уже вскоре этих чужестранцев регулярно видят гуляющими с ребенком по полевым дорогам острова, они шутят и спорят, да и свидетельств безусловной симпатии наверняка тоже хватает. Всё чаще они ездят в город по ту сторону бухты, который производит на обоих, и на Беньямина, и на Лацис, поистине гипнотическое впечатление, – в Неаполь. Но там, где Лацис усматривает в эмоциональном излишестве неаполитанских будней прежде всего революционный потенциал, Беньямин видит действие первичных, изначальных символических сил. Там, где Лацис в веселых ролевых играх на площади видит множество сцен авангардистского действа, Беньямин видит свободное представление аллегорической мистерии эпохи барокко. А там, где Лацис анализирует конкретную материальность и искусство импровизации, Беньямин видит мгновенное воплощение вечных идейных констелляций. Как обычно бывает у недавно влюбленных, оба очень жаждут видеть мир глазами другого, сделать его перспективу центром собственного «я».
Свидетельство этого процесса – сообща написанный ими летом 1924 года очерк «Неаполь»[197]: уникальный документ того, что происходит, когда взгляды убежденной представительницы культуры авангардного коммунизма и вневременные констелляционные анализы идеалиста-эзотерика открываются навстречу друг другу. Словом, в итоге вполне логично, что в этом тексте феномен
В основаниях скал, где они спускаются к берегу, выбиты пещеры. Словно на изображающих отшельников картинах четырнадцатого века тут и там можно увидеть в скале дверь. Если она открыта, за ней обнаруживается большое сводчатое пространство: это одновременно и жилище, и склад. Дальше к морю спускаются ступени, они ведут в рыбацкие кабаки, устроенные в естественных гротах. По вечерам там виден мутноватый свет и слышится невнятная музыка.
Такая же пористая, как и этот камень, здесь архитектура. Строение и действие переходят друг в друга во дворах, галереях и на лестницах. Во всем ощущается пространство для маневра, обещающее стать ареной новых, невиданных констелляций. Во всем избегается окончательность, установленность. Ни одна ситуация не представляется задуманной навсегда, ни одна конфигурация не настаивает на том, чтобы быть «такой, а не иной»[199].
‹…›
Потому что ничто не доводится до завершения. Пористая податливость сочетается не только с беспечностью южного ремесленника, но и – прежде всего – со страстью к импровизации. Простор и возможность для импровизации должны оставаться в любом случае. Здания превращаются в сцену народного театра. Все они распадаются на бесчисленное множество площадок, на которых идет игра. Балкон, крыльцо, окно, подворотня, лестница, крыша – всё становится подмостками и ложами одновременно. Даже самое жалкое существо ощущает свою самобытность в этом смутном двойственном осознании причастности, несмотря на собственную ничтожность, к одному из никогда не повторяющихся представлений неаполитанской улицы, возможность при всей бедности наслаждаться праздностью, наблюдать грандиозную панораму. Сцены, разыгрывающиеся на лестницах, достойны высокой школы режиссуры. Лестницы никогда не бывают открытыми, но и не скрываются полностью, как в северном доме-ящике, а выскакивают то тут, то там за контуры дома, переламываются на повороте и исчезают, чтобы обнаружиться в другом месте[200].
Без сомнения, язык Беньямина. Однако сам взгляд принадлежит Лацис[201]. Чистое наслаждение бытием, вечное изобилие и радость перемен – до сих пор они оставались совершенно чужды текстам Беньямина. В диалектике этого нового ви́дения противоположности неразрывно и непрерывно переплетаются друг с другом: добро и зло, внешнее и внутреннее, работа и игра, смерть и жизнь, теория и практика. Вместо того чтобы, снимая слой за слоем, добираться до подлинного, здесь слои налагаются один на другой, а использованные при этом материалы обнаруживают совершенно новые аспекты и качества. Тенденция к разжижению и испарению, которая, по Марксу, типична для капитализма и в итоге неизбежно ведет к разрушению и упрощению всех жизненно важных традиционных отношений, подвергается в этой новой картине прямо-таки утопическому переосмыслению: «Неаполь» становится символом другого, интересного и неизменно революционного модерна. И, словно в тайном диалоге, истинное значение которого известно лишь самим влюбленным, каждый абзац в этом описании города пронизан их любимыми понятиями. Так пишет пара прежде незнакомых людей, ныне счастливых вместе на чужбине.
Летом 1924 года Беньямину удается прорыв к новому письму, к новому способу ви́дения. Отныне он будет сопровождать его и вести. Учитывая одновременно существующую любовную констелляцию «Хайдеггер – Арендт», можно констатировать, что Беньямин оказался достаточно порист и пластичен в своей любви, чтобы и философски ощутить резкое вторжение любимого человека в свое «я» как основополагающее обновление.
Освоение нового образа мыслей в тот момент, когда Беньямину было необходимо как можно более ясно и методически точно приложить свои прежние принципы к тематической области, доступной ему только отрывочно, создает ввиду защиты диссертации, разумеется, дополнительные напряжения и временны́е ограничения. В конце сентября, когда Лацис с дочерью уезжает с Капри в Берлин к Бернхарду Райху, работа у Беньямина готова лишь на треть, к тому же он задерживает заказ на перевод романа Пруста. Если верить его письмам издателю Вайсбаху, которого он снова, но на этот раз безуспешно, просит о финансовой поддержке, всё дело в заражении крови, которое он, к несчастью, получил (то ли от укусов насекомых, то ли из-за неправильного питания – Беньямин колеблется в объяснениях). Тем не менее, в августе и в сентябре он достаточно бодр, чтобы посетить античный греческий храм в Пестуме. Кроме того, он устраивает экскурсии по острову для только что приехавшего Эрнста Блоха. И только поздно вечером возвращается за письменный стол в новом жилье, снятом в июле ради сокращения расходов: бывший чулан с белеными стенами, величиной с монашескую келью, зато с «видом вглубь самого прекрасного сада на Капри».