Вольфрам Айленбергер – Время магов. Великое десятилетие философии. 1919-1929 (страница 39)
В феномене барочной драмы – и здесь находится ключ ко всему предпринятому Беньямином анализу – упомянутые негативные условия находят свое художественное выражение в необычайно концентрированном виде. Они
Когда цель работы таким образом раскрыта, возникают, собственно говоря, всего лишь три существенных вопроса, полностью сооответствующих структуре изложения Беньямином своих тезисов. Вот они: что такого разрушительного в редукции современной философии к теории познания, в чем ее главные ошибочные допущения? («Эпистемологическое предисловие»); какая форма скорби (Trauer) возникает из присущего ей миропонимания? (Часть I: «Драма и трагедия»); и в какой мере аллегория как языковое средство и художественная форма выполняет в рамках анализа этого упадка особую эпистемологическую функцию? (Часть II: «Аллегория и драма»).
Подобно наброскам из мастерской художника, основные тезисы Беньямина разбросаны по всему предисловию. Вот почему этот текст считается не только одной из самых расплывчатых, но и одной из самых богатых работ, когда-либо написанных на немецком языке. Аналитически проработанный и, в соответствии с замыслом автора, сосредоточенный на вопросе о роли языка как общего условия познания, он выстраивается в насыщенное собрание всех главных философских убеждений, которые с 1916 года определяют и направляют философский путь Беньямина. Предисловие Беньямина, словно загадку сфинкса, каждый читатель, если он хочет свободно двигаться в пространстве его мышления, должен разгадывать сам. Попытка того стоит.
Работа скорби
Прежде всего, подлинный первородный грех современной философии языка заключается для Беньямина в допущении принципиальной произвольности языковых знаков. В соответствии с нею, например, слово «стол» находится к обозначенному им объекту не в сущностном, но в совершенно произвольном отношении. Этому основному допущению современного мышления, которое в действительности едва ли когда-либо ставилось под вопрос, Беньямин противопоставляет адамическую, или даже райскую, концепцию языка. В изначальном, а стало быть, подлинно устанавливающем значения языке – Беньямин называет его «чистым языком» – знаки/имена вещей стояли отнюдь не в произвольном, но, скорее, в необходимом и сущностно-определяющем отношении к означаемому:
Адамическое именование столь далеко от того, чтобы быть игрой и произволом, что именно в нем находит свое подтверждение райское состояние как таковое, которому еще не было нужды бороться с означением слова, предназначенным для сообщения[210].
Следовательно, второе принципиально ошибочное допущение современной философии языка состоит в том, что она признает в коммуникации подлинную задачу, даже сущность языка. По Беньямину, язык – это отнюдь не
Фундаментальный смысл имеет понимание, что эта духовная сущность сообщает себя
То, что Беньямин в 1916 году еще называет «духовной сущностью», он в предисловии к «Барочной драме», называет «идеей», стремясь «всё стилизовать под учение об идеях». Его тезис: язык стоит отнюдь не на службе у профанного сообщения, но на службе у откровения бытия. То есть язык, трактуемый правильно, есть событие откровения, а не событие сообщения. Вполне созвучно, кстати, с Витгенштейном в «Трактате», а равно и с мало-помалу складывающимися около 1925 года соображениями Хайдеггера по поводу сущности языка.
Однако же откровение – это совсем не то, на что способны сами жаждущие познания индивиды. Скорее, обнаружение этого просветляющего события требует определенного, достаточно пассивного отношения, определяемого вслушиванием человека в бытие. Стало быть, отношения, прямо противоположного современному научно-исследовательскому вопрошанию природы (например, в форме научного эксперимента), а значит и мыслящему модерному субъекту, с интересом собирающему знания.
На месте одномоментно искупающего события откровения или просветления, которое, по Беньямину, совершенно определенно суть не от мира сего и не может получить в нем никакого активного воплощения, в модерне возникает философия истории под знаком постепенного, в том числе социального, прогресса во всех областях. Его понимают как движение по направлению к истине, свободе, справедливости.
Этой картине непрерывного прогресса человечества, которая вдохновляла всё Просвещение и, в частности, философию Иммануила Канта, у Беньямина противостоит логика сокрушительного перелома, позднее названного «шоком». Лучшим примером таких определяющих «шоковых» событий, опрокидывающих и созидающих целые мировоззрения, являются первоистоки или же
В происхождении не предполагается никакого становления возникшего (Werdendes Entsprungenen), скорее подразумевается возникновение из становления и исчезновения. Происхождение стоит в потоке становления как водоворот и затягивает в свой ритм материал возникновения[212].
Происхождение для Беньямина, это, стало быть, не событие
Припоминающее слушание
Уже здесь заметно, как бесконечно далека работа Беньямина в подходе и характере задач – или требований – от академической диссертации. Неудивительно, что те, от кого зависела ее оценка, были поражены и, соответственно, неприятно удивлены. Они с полным правом просили представить аттестационную работу и ожидали таковую. А получили философскую речь в суде. Причем такую, где говорилось не о раскрытии, скажем, духовной нищеты автора, но о раскрытии духовной нищеты всего философствования его времени. «Эпистемологическое предисловие» само намерено стать событием – всё захватывающим и всё раскрывающим прыжком в новое, преодолевающее современную философию мышление. В самом деле, безмерная хуцпа.
Особенно – если учитывать, сколь реакционную, казалось бы, альтернативу происхождения предлагает Беньямин эпохе современной философии. В конечном счете, по Беньямину, только некий Бог – событие такое же божественное, как и сам феномен речи, – может обеспечить истинное спасение. Подобно тому, как язык для него – основа всякого осмысленного подхода к миру – не может иметь человеческого происхождения, ровно так же не может он быть и спасительным шоковым событием осознания истины (на некоем «чистом» языке). Поэтому, подобно Витгенштейну, Беньямин снова и снова настаивает, что чудо языка не может быть объяснено
Языковое усилие, необходимое, чтобы вывести из фактического праслушания (Urvernehmen) конкретной эпохи точные указания на его подлинные, «исходные», основания, – вот что Беньямин называет философией, причем существующей в форме воспоминания.
Дело философа – путем представления (Darstellung) вернуть примат символическому характеру слова, в котором идея обретает согласие сама с собой, являющееся противоположностью всякого направленного вовне сообщения. Так как философия не имеет права претендовать на откровение, то это может произойти единственно через воспоминание, возвращающееся к праслушанию[214].
Такому воспоминанию, прежде всего представляющему собой погружение в художественные мыслеобразы, специально для этой цели созданные, свойственен, скорее, пассивный характер слушания – а не характер, скажем, активного познания. В этой связи, когда, как подчеркивает Беньямин, речь идет в первую очередь о понимании невозможности, нужно говорить о «плодотворном скепсисе». Свое осуществление он находит в нацеленной на умозрительный повтор заостренности собственного восприятия открытой данности всех феноменов во всем их возможном богатстве опыта. Вполне сравнимо, например, с буддийской мандалой, в аллегорически заряженный узор которой должен погрузиться ищущий дух, обретая ясность и стирая все мнимые образы. Словами Беньямина:
Этот скепсис можно сравнить с глубоким вздохом мысли, после которого она может предаться мельчайшим вещам, неспешно и без тени стеснения. О мельчайшем речь будет идти там, где рассмотрение погружается в произведение и форму искусства, чтобы измерить его содержание. Поспешность, обходящаяся с ними хваткой, которой поглощают чужую собственность, свойственна искушенным и ничем не лучше простоты обывателя. Напротив, для подлинного умозрения отвращение от дедуктивного метода соединяется со всё более широким, всё более страстным обращением к феноменам, которым никогда не грозит остаться предметами смутного изумления, пока их изображение остается в то же время изображением идей и только тем самым спасается их единичность[215].