Владислав Петров – Царский поцелуй (страница 17)
Николай Гоголь. НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ
Осип Мандельштам, 1914
Он давно понял — против него составлен заговор.
Высокопоставленным недоброжелателям показалось выгодным назвать его сумасшедшим; они сговорились и, возможно, даже специально подкинули ложные слухи о нем нувеллистам{27}. Правильно сказал молодой поэт князь Петр Вяземский: «Сплетня творит историю человека». Завистникам не давала покоя чужая слава, и они сделали все, чтобы провалить «Поликсену», пьесу, которой он отдал свои лучшие два года. Но следом выяснили, что так просто его гений не задушить, и тогда решили разделаться с ним по-другому: окружить интригами, лишить службы и средств к существованию, наконец, объявить сумасшедшим — и так неуклонно, как на парфорсной{28} охоте, затравить и уничтожить. Не выйдет, не выйдет, господа, — у него достанет сил опрокинуть дьявольский план...
Так рассуждал, стоя у подъезда Лесного департамента, Владислав Александрович Озеров, по одной линии жизни — действительный статский советник, вчерашний штатский генерал, по непонятной причине отставленный от места, а по другой — драматург, чья высоко взлетевшая звезда пошла два года назад на закат и теперь окончательно низверглась с небосклона. Обе эти линии, столь, казалось, несоединимые, сошлись в несчастьях, которые свалились на него, как на новоявленного Иова.
Несколько раз он порывался снова войти в двери, из которых вышел, почти выбежал, больше часа назад, но в последний момент останавливался как вкопанный и погружался в свои мысли. Моросящий дождь успел за это время основательно промочить непокрытую, без парика, голову, и тонкие струйки то и дело стекали по щекам Озерова. Когда он в очередной раз взялся за дверную ручку, перед ним возник швейцар и сказал с укоризной и жалостью:
— Вы бы ехали домой, Владислав Александрович. Промокли ведь совсем. А утром, если в том имеется надобность, опять приедете. Утро вечера-то мудренее...
— Прав, братец, прав... — сказал Озеров, растягивая слова. — Позови-ка мою колясочку...
Уж второй год, как случилась неправедная отставка, ездил он в прежний свой департамент с намерением добиться справедливости, но ни с кем здесь не разговаривал, ничего не требовал, а только часами бродил по коридорам и постукивал тростью по стенам; потом в одно мгновение, словно пораженный какой-то мыслью, преображался и выбегал на улицу. У подъезда повторялось с некоторыми вариациями то же, что и внутри здания; он шагал взад-вперед, посылая по сторонам огненные взгляды, потом, как будто объятый поэтическим волнением, замирал, охватив ладонью лоб, и опять начинал мерить тротуар...
Подъехала, повинуясь жесту швейцара, коляска. Озеров поставил ногу на ступеньку, обернулся и застыл во всей своей монументальной красе, одетый в атласные черного цвета кюлоты, длинные чулки и башмаки с пряжками. Обозрев окрестности, он торжественно, как со сцены, произнес:
— Езживали мы, случалось, и в иных каретах...
Коляска была потертой, видавшей виды и ничуть не походила на экипаж, украшенный золочеными львами, с красной сафьяновой сбруей, который был у него раньше. Да и нынешняя лошадь, наследница донкишотовому Росинанту, ничем не напоминала прежний выезд. Впрочем, и с этим экипажем, близким родственником извозчичьих дрожек, доставшемся по случаю за бесценок, вскоре предстояло расстаться. Деньги, накопленные в годы благополучия, стремительно таяли, а имение, обобранное обнаглевшим управляющим, вконец обнищало и ничего, кроме долгов, не приносило.
Кучер тронул медленным шагом. Озеров откинулся на сиденье и громко, в голос, засмеялся. Кучер с опаской покосился назад; его прислали из деревни совсем недавно, и он еще не успел привыкнуть к выходкам барина.
А лицо барина, малоприятное и пугающее, когда он стоял возле подъезда, неожиданно разгладилось, сделалось молодым и довольным. Отсмеявшись, Озеров чуть приподнялся, коснулся спины кучера тростью и сказал:
— Давай по Фонтанке, туда, где на той неделе были...
Потом он запрокинул голову и погрузился в молчание. А рука сама легла на пристроенный в ногах деревянный ящик с итальянскими марионетками — давний подарок поэта и драматурга Сергея Николаевича Глинки, такого же, как и он сам, выпускника Сухопутного шляхетского кадетского корпуса. Два года ящик пылился в углу, но неделю назад Озерова осенило создать собственный театр и разыграть с марионетками свои старые пьесы, а там, глядишь, и новую, об Артемии Волынском{29}, которая сочинялась сейчас полным ходом. Нельзя замолкать ему, никак нельзя. Верно подметил Константин Батюшков: он сделает услугу врагам, если перестанет писать:
Лестно было Озерову вспоминать то стихотворение Батюшкова:
Батюшков сравнил его с соловьем, а гонителей вывел лягушками. «Нельзя давать лягушкам шанса, — подумал Озеров. — И коли заказан путь в театр настоящий, пусть будет театр марионеток».
Приняв решение устроить театр, он тут же отправился в мастерскую кукольника Ивана Ивановича Кьянтини, заказал наряды для марионеток и дал снять с них мерки, но оставить ящик в мастерской, дабы облегчить портновскую работу, не пожелал. Разыгравшееся воображение сразу сделало этот ящик бесценным, и, даже ложась спать, Озеров ставил его в головах постели, чтобы ночью протянуть руку и проверить, на месте ли он.
Коляска миновала Аничков мост и выехала на гранитную набережную Фонтанки. Поверхность ящика была гладкой и грела ладонь идущим изнутри теплом. За эту неделю он обнаружил в марионетках несомненное сходство с известными персонами — членами театрального комитета, поэтами, актерами — и все чаще думал, что там, за полированными стенками, идет своя, никому не ведомая жизнь, которая замирает, стоит поднять крышку. Возможно, как раз сейчас марионетки разыгрывают трагедию его собственного бытия.
Мысли разом перескочили на другое. Итак, враги захотели видеть в нем сумасшедшего и увидели. Их подвела короткая память — забыли, что он когда-то был неплохим актером и для него невелика важность изобразить помешанного. Затеянное им представление зашло так далеко, что даже Алексей Николаевич Оленин{30}, добрая душа, все принял за чистую монету и привез к нему рижского доктора Штофрегена, лечащего магнетическими пассами. Похожий на жука-плавунца Штофреген старался вовсю: водил по воздуху руками, приседал, смешно надувал щеки, — Озеров сдерживался изо всех сил, чтобы сохранить угрюмую мину при виде этих ужимок.
Но недолго ему осталось носить личину — час расплаты настает, и все гонители получат по заслугам.
Эту бессмысленную нереализуемую угрозу Озеров повторял про себя по тысяче раз на дню и тут же спохватывался — точно ли он в своем уме, если грезится такое? Может быть, игра, начатая с подачи гонителей, зашла чересчур далеко и роль, которую он избрал, превратилась в судьбу? Может быть, это и в самом деле болезнь? Ведь он сам не понимает, какую цель преследует взятой на себя маской. Но какая-то цель быть должна?! Что-то руководило им, когда он отдался мистификации: стал нелепо одеваться, заговариваться на людях и без цели, но с завидной регулярностью наезжать в свой бывший департамент. Допустим, так он хотел выразить гонителям свое презрение, показать, что их уколы ему безразличны, — хотя способ, надо признать, странный, — но прошло уже немало времени, а он продолжает все в том же духе, хотя смысл игры исчез. Давно следовало отказаться от двойного существования, но как это сделать, когда так сладостно из-под маски шута представлять своих врагов униженными и опозоренными? В такие минуты он колебался лишь в одном: никак не мог выбрать им наказание, да и потом — каждый заслуживал своего.
Одно дело заведующий репертуаром петербургских императорских театров князь Александр Александрович Шаховской, великий притворщик, первопричина всех бед, которого ждет самая страшная кара, или близкие к нему Александр Семенович Шишков и его молодой последователь поэт Ширинский-Шихматов, позволившие себе, как передали верные люди, назвать «Димитрия Донского» дичью. Совсем другое — великий Державин, которого так задели его творения, что, бедный, он сам бросился сочинять трагедии, дабы показать, что следует представлять на русской сцене; поговаривали, будто Шаховской пришел в ужас от сих сочинений и едва уговорил Державина ограничиться их постановкой в домашнем театре.
К недоброжелателям второго разряда, по которому идет понемногу выживающий из ума Державин, надлежит причислить и актера Алексея Яковлева, по недомыслию посмевшего хулить пьесы, составившие ему самому славу на сцене. Сюда же относится князь Горчаков, откликнувшийся на постановку «Димитрия Донского» едкой сатирой, и Крюковской{31}, возомнивший себя драматургом, и члены театрального комитета: толстый, похожий на холеную свинью граф Мусин-Пушкин и князь Гагарин; впрочем, нет— Гагарин статья особая... А вот эпиграмматист, побоявшийся открыть свое имя, подходит сюда в самый раз. Озеров поморщился, вспомнив: