Владислав Петров – Азбучные истины (страница 26)
— Началось! — крикнула с порога. — Воды пошли!
— Приготовь чистые простыни, Василиса. — не торопясь сказал старый Брюн и отправил в рот кусок тартуфеля. — Обойдемся без повитухи, даст Бог, справимся...
Повитуха, с которой договаривались заранее, неделю назад сделалась добычей мортусов. Другая известная им повитуха жила аж за Крымским живым мостом. Да и, по правде, Франц Брюн в опасении заразы уже давно — никому не говоря — решил собственноручно принять роды.
На заранее устроенное удобное ложе уложили охающую — пока не от боли, а от страха — Катеньку-Катарину, выставили за дверь Антона, наказав ему неустанно греть воду, и стали ждать, когда природа разрешит дело.
Однако когда стрелка часов с позолоченным пухлым амуром, во времена оные присланных по случаю свадьбы Юхана Адольфа Талька и Анны Брюн опальным герцогом курляндским, дошла до шести вечера, результата еще не было. Если не считать очевидных мучений Катеньки-Катарины: схватки сотрясали ее, но ребенок оставался внутри и не желал являться на свет Божий.
Франц Брюн, который не раз принимал роды у лошадей, пожалуй, переоценил свой опыт. Антон метался за дверьми, прислушивался к стонам жены, к репликам деда и Василисы — ощущение кошмара не покидало его. Наконец дверь отворилась:
— Плохо дело, Антон, — сказал старый Брюн. — Беги за повитухой, хотя не уверен, что это поможет, но надо испробовать все.
Антон, как был, в распахнутом сюртуке, с непокрытой головой выскочил за ворота и понесся по улице в какой-то безумной решимости, а старик вернулся к роженице. Катенька-Катарина уже не стонала; только дышала тяжело, с хрипом, глаза смотрели широко и не сужались на поднесенную свечу.
— Отходит! — Василиса бухнулась на колени под образами и запричитала.
Франц Брюн ничего не сказал. Быстро прошел на кухню, подержал в кипящей воде ланцет и вернулся обратно. Катенька-Катарина уже не дышала.
— Выйди, Василиса. — сказал он. — Если позову, придешь с водой.
Привыкшая повиноваться мамка подчинилась без слов.
И тогда старый Брюн перекрестился, скинул одеяло с тела, в котором еще минуту назад было две жизни, и дернул рубашку с такой силой, что она разорвалась и разошлась почти до горла Катеньки-Катарины. Ланцет, ставший продолжением руки, в мгновение выбрал место для разреза. И разрез — уверенный, точный, словно всю жизнь полосовал людей — был сделан, и комочек плоти, в слизи и крови, явился на свет. Он казался мертвым, но прадед хлопнул его ладонью, и ребенок пискнул.
— Василиса, воды! — крикнул Франц Брюн.
На его твердом, как из жести сделанном, лице не отразилось ничего.
Что же до Антона Брюна, то никто его больше не видел.
Разбирая его веши, старый Брюн нашел полтину с ликом несчастного младенца-императора, долго грел ее в ладонях, а потом спрятал в шкатулку, где лежали дорогие сердцу памятки, — и среди них рыжий локон дочери Анны.
В мае 1773-го пришел в Казань беглый из-под рекрутского набора Алексей Смурнов, сын гуляшей девки и неизвестного отца. Это был высокий человек с русой нестриженой бородой, которая делала его старше истинного возраста; с первого взгляда становилась очевидной его недюжинная физическая сила. Второй год он бродяжничал и даже попадал под стражу, но выкрутился, воспользовавшись письменным видом, взятым у помершего казака Алексея Наумова. Позже этот вид не раз выручал Смурнова, и он привык называться Наумовым — имя, как видим, удачно совпало. В Казани свежеиспеченный Наумов хотел наняться в работники к какому-нибудь богатому хозяину. Он знал ремесла, легко угадывал ход мыслей людей, с которыми встречался, и умел расположить их к себе. Смотрел прямо, и мало кто не покупался на эти честные глаза.
Однако ничего не вышло: перебивался случайными заработками, а потом приперло так, что решился на кражу. Присмотрел в кабаке пьяного до безобразия мужика, выудил кошель. Но мужик очухался не ко времени, заверещал, будто его пырнули ножичком. На Алексея навалились, он дрался страшно, пробился к выходу и побежал по улице, отрываясь от погони...
А назавтра в толпе у Гостиного двора его поманил купчина.
— Работу тебе хочу дать, — сказал. И огорошил: — Здорово, брат, ты вчера бился, ей-же-ей здорово!
Алексей оглянулся, намереваясь снова броситься в бегство.
— Да не бойся ты! — ухмыльнулся купец. — Не выдам! Понравился ты мне. Пойдешь в кулачные бойцы?
— То есть как в бойцы? — не понял Алексей.
— А и очень просто! Но если меня захочешь обмануть, из-под земли достану...
Чтобы не размениваться на подробности: жил тот купец по фамилии Иглятьев в Суконной слободе, знаменитой в Казани и по всей Волге тонкой выделки сукнами и кулачными бойцами. Кое-кто из богатых суконщиков держал целые команды. Так что наконец Алексею повезло.
Вымытый, переодетый в чистую одежду наутро он шагал с поручением Иглятьева по улице Замочной Решетки. Навстречу под охраной гарнизонного солдата тащились с кружкой для милостыни два скованных цепью колодника.. Алексей, готовый нынче облагодетельствовать каждого, полез за денежкой, пожалованной Иглятьевым, но достать не успел. Один колодник распрямился, явив рябое, с желтыми конопатинками лицо, зыркнул по сторонам и врезал потерявшему осторожность солдату. Тот схватился за разбитый нос, а колодники, мига не потратив, запрыгнули в стоящую с края дороги кибитку и унеслись — только черные бороды мелькнули...
На Рошгашану с пятнадцатилетним Мойшей, внуком шкловского еврея Иосифа бен-Иакова, случилось обидное происшествие. Близ строящейся ратуши ему встретилась толпа хасидов. Загородив проход, они плясали, выкрикивали что-то, а когда Мойша попытался пройти между ними, окружили, потянули за руки, вовлекая в исступленное действо. Разозлившись, он оттолкнул ближнего хасида, тот, извиваясь, то ли случайно, то ли специально задел его пятерней по лицу. Мойша, парень не хилый, приподнял хасида за грудки и потряс, чтобы привести в чувство. И тут откуда-то сбоку раздался смех, и девичий голос закричал по-польски:
— Глядите! Жиды дерутся!
Мойша обернулся на голос и увидел сидящих в открытом по случаю теплой погоды экипаже двух девушек и русского офицера.
— Дай им хорошенько! — велел офицер кучеру, и тот направил лошадь прямо в толпу.
Хасиды побежали, Мойша остался на месте. Ему и досталось кнутом, а потом ножнами офицерской шпаги. Потекла кровь, но он стоял как вкопанный. Одна девушка продолжила хохотать, но другая ударила офицера веером по руке и сказала:
— Фу, Николя! Как можно бить мальчика, хотя бы и жида?! — После чего перегнулась через край и своим платком вытерла текущую по лицу Мойши кровь. От платка пахло духами. — Николя, вы должны загладить свою вину.
Офицер улыбнулся, извлек из кошелька монету, бросил Мойше.
— Лови!
Монета ударилась в грудь, отскочила и покатилась в пыль.
— Да он ненормальный, не понимает, что такое деньги! — сказал офицер и ткнул кучера в спину: — Трогай!
Уже и стук колес затих, а Мойша стоял без движения, и кровь запекалась на щеке извилистой струйкой.
...В шкловский кагал он попал в пять лет: тогда же был обрезан и переименован из Фридриха Михаэля в Мойшу. Привыкал трудно. Мужчины с пейсами на висках, в длиннополых, черных, за редким исключением, сюртуках, с обязательными карманами ниже пояса, казались ему похожими на сказочных троллей. Но будучи нахлебником в своей первой семье, он рано научился прятать чувства, поэтому не выказывал ни страха, ни удивления. Он затаился до поры, и, пожалуй, единственным, кто понял это, был дед Иосиф.
Как и все мальчики, в шесть лет Мойша пошел учиться в исшиву. Зубрить Талмуд и Ветхий Завет ему, признаться, не нравилось, однако и здесь он продемонстрировал не по годам расчетливое смирение и уже через два года учения легко извлекал из памяти талмудические предписания. Меламед не мог на него нарадоваться, не подозревая, что бойкий воспитанник не упускает случая пошутить над Шулхан-Арухом.
Впрочем, было обстоятельство, которое огорчало меламеда и даже заставило его обратиться за помощью к раввину. Он узнал, что старый Иосиф нанял внуку учителя из гоев, поляка пана Ружанского. Раввин явился к старику и долго уговаривал отказаться от услуг учителя, но Иосиф бен-Иаков был неколебим. Пан Ружанский, человек средних лет, равным образом хорошо говоривший на нескольких языках, когда-то учился математике в Гейдельберге и философии в Лейдене. Затем в Семилетнюю войну с интервалом в несколько месяцев не по своей воле побыл солдатом противостоящих армий, вследствие чего возненавидел и русских и пруссаков, а после войны изъездил почти всю Европу. В Шклове он осел случайно — как объяснял сам, ехал мимо и задержался. Красноносый горемыка не обладал ни малейшими способностями к педагогике (и в этом смысле не мог тягаться с исшивским меламедом) — от его обширных познаний Мойше доставалось немного. Но было в пане Ружанском нечто волнующее воображение, особенно когда под влиянием винных паров он пускался в рассказы о своих странствиях (и в этом меламед никак не был соперником пану Ружанскому).
Оба, воспитатель и воспитанник, были чужаками в окружающем мире — разве что мир Мойши ограничивался ранними воспоминаниями да шкловским кагалом и, следовательно, был уже мира пана Ружанского. Неприкаянность сдружила их — если вообще слово «дружба» применительно к отношениям десятилетнего мальчика и изверившегося, идущего по склону лет мужчины.