Владислав Бахревский – Морозовская стачка (страница 25)
За две недели работы начислили ему 4 рубля 36 копеек. Рубль — на штрафы. А Сазоновна за две недели два с полтиной заработала, и тоже рубль долой.
— Держись, старина! — сказал себе Анисимыч. — Война объявлена. Теперь кто кого.
Подготовка
I
В мужской уборной табачный синий дым и тяжкая ругань до смерти уставших мужчин.
Моисеенко достал папироску, попросил огонька. Огонька дали, но кто-то заворчал:
— Эко нас набилось! Шорину доложат — даст разгон.
— Пусть только покажется! — рявкнул огромный, плоский, словно его через машину пропустили, ткач. — Пусть он только покажется — утоплю. В этой вот дыре утоплю.
Один криком кричит, да остальные молчат. Совестно друг дружке поглядеть в глаза за эту молчанку.
Были в уборной Ефим и Матвей.
Ефим протиснулся к Петру Анисимычу.
— Анисимыч, ты — грамотей. Делать-то что, ради бога, надоумь. Девчонка у меня народилась. Чахленькая. А жена совсем никуда. На глазах помирают. Их бы подкормить, а на что? — Выхватил из-за пазухи расчетную книжку: — Ты погляди. Три рубля заработку, а штрафов взяли рубль двадцать восемь копеек. Только не подохнуть.
Моисеенко взял книжку, а сам исподволь разглядывал ткачей: нет ли чужого.
— Надо что-то делать! — потряс кудлатой головой плоскогрудый ткач. — Терпения больше нет.
— А что сделаешь? — ответили ему. — К мастеру ходили, к самому Тимофею Саввичу ходили.
— Когда же это? И что он вам сказал? — спросил Моисеенко.
— Перед покровом были у него. А чего сказал? Правду сказал, только от нее не легче. Просили штрафы убавить, а он говорит, не убавлю, а еще и прибавлю, потому как товар некуда сбыть.
Плоскогрудый ткач поднял на Моисеенко детские, незлобивые глаза.
— Мы-то ладно, работяги. К нему подмастерья ходили. Посильней нас люди, а он им говорит: у меня убытку пять миллионов. Коли разорюсь, с голоду не помру. У меня дом в Москве, торговля, как-нибудь доживу остаток дней моих, а вы ведь все с голоду передохнете.
— Правду сказал, — откликнулись.
— Может, это самое, и правильно, — сказал Моисеенко, как бы раздумывая. — Кто его знает? Только читал я государственный журнал «Отечественные записки». При покойном государе такой журнал в самом Петербурге выпускали. Так там было написано, что каждый русский рабочий в год вырабатывает на тысячу четыреста семьдесят семь рублей. Вот и сосчитайте: нам по десятке за месяц — сто двадцать рублей за год, а Морозову с каждого из нас в карман — тысячу триста пятьдесят семь целковых.
— Какое там по десятке! — заорал Ефим. — Теперь-то уж и шести рублей не заработаешь…
— Тише вы! — шикнули. — Тише!
И вдруг из-за стены, из женской уборной, припустился на них по-казарменному задиристый женский голос:
— Бабье вы! Стенку-то эту зря поставили, потому как вы не мужики, а бабы! «Тише! Тише»!.. Кот на крыше! Забились в нужник и друг перед дружкой выступают. Нашим кащеям начхать на вашу болтовню пустомельную!
И тотчас кто-то из женщин засвистел пронзительно, по-мальчишески. И топот ног. Разбежались.
— Во как нас! — засмеялся Моисеенко. — Поделом. Уж больно все мы себе на уме. Будто и вправду ждем чего-то: то ли пока бабы взбунтуются, то ли манну небесную. Говорят, в старинные года сыпалась с небес. Только попроси.
Сказал и ушел работать.
Вовремя ушел: в уборную спешили подручные мастера Шорина.
— Работать! Сейчас всех перепишем. Штрафу с бездельников — рубль, а с курильщиков — три.
Ладно бы только пригрозили, но ведь и переписали.
Вечером Моисеенко опять читал в одной казарме «Стеньку Разина». Только попросил роздыху, какая-то женщина и скажи:
— Про Стеньку слушать куда как интересно, да только, говорят, у тебя есть книга получше этой. В той книге, говорят, про нас, рабочих, написано и что рабочие в год на тыщу рублей вырабатывают. Правда аль нет?
— Правда, — ответил Моисеенко, — я действительно читал, в журнале «Отечественные записки», что каждый рабочий в год, это самое, только не на тысячу, а на тысячу четыреста семьдесят семь рублей вырабатывает.
Поднялся шум, на шум хожалый явился.
— Скоро праздник великий, рождество Христово, а вы про Стеньку-разбойника читаете. А ну-ка все по каморкам али в церковь!
И лампу погасил.
На следующий день Моисеенко позвали в контору. Вежливый, хорошо одетый человек пригласил сесть, приказал подать чаю и за чаем, разговаривая о литературе, весьма одобрительно отозвался о способности ткача читать вслух драмы.
— Я вам скажу совершенно доверительно, — конторщик слегка наклонился и как бы и голос приглушил, — был у меня разговор с молодым хозяином, Саввой Тимофеевичем, тет-а-тет, разумеется. Молодой хозяин предлагает создать из рабочих-любителей нечто вроде постоянного театра. Это отвлечет народ от пьянства, и вообще это прекрасно. А как вы думаете?
— О хорошем деле только разве по большой злобе плохо сказать можно.
— Вы умный человек, Моисеенко. Умного человека по глазам видно. Мы тут подумали и решили предложить вам, щадя ваш талант и склонность к чтению, а также учитывая теперешнюю сложную, очень сложную обстановку. Театр — это ведь тоже не сразу, а когда схлынет волна кризиса, когда жизнь войдет в спокойное русло… Так вот, мы выхлопотали вам, господин Моисеенко, место в продовольственном магазине.
Конторщик прямо светился, до того ему нравилось быть благодетелем.
«Так, — думал Моисеенко, торопливо перебирая в памяти события последних недель. — Стало быть, за мной следили. Стало быть, и провидица являлась на чтения не случайно. И хожалый вчера вот вмешался. И встречали и заработок срезали. Домашним способом хотят приручить».
Углядев на лице ткача озабоченность, конторщик, все еще улыбаясь, сказал:
— Я понимаю, предложение весьма неожиданное. Подумайте, но на вашем месте, признаюсь, я бы и размышлять не стал. Вас по уровню жизни ожидает разительная перемена: ткач — и торговец!
— А я уже и теперь решил. — Моисеенко со всей приятностью на улыбку ответил улыбкой. — Я ткач. Я только это и умею. А торговцем быть боюсь, тотчас просчитаюсь. Я, это самое, в грамоте не больно силен. Читать читаю, а вот считать — увольте.
— Значит, вы отказываетесь от предложения? — удивился конторщик.
Моисеенко развел руками.
— Ну что ж, прощайте! — Конторщик резво встал.
Моисеенко кивнул, подхватил шапчонку — и за дверь.
«Теперь держись, браток, — говорил он себе, сбегая по железным литым ступеням со второго этажа. — Гляди в оба».
Сазоновне ничего не сказал, но глубокой ночью явился вдруг к нему на дом Гаврила Чирьев.
— Прости, Сазоновна, за поздний час! — поклонился Гаврила сидящей на постели Сазоновне, заспанной, непричесанной, в торопливо натянутом платье. — Я, Анисимыч, сказать тебе пришел. Только вот при Сазоновне — нет, не решусь.
— Сазоновну нечего, это самое, пужаться. У меня секретов от нее не бывает.
— Нет, Анисимыч, не могу.
— Коли такое дело, на полати, что ли, полезем. Там и пошепчешь.
— Да погодите, мужики! — встряла Сазоновна. — В кубовую пойду. За кипятком. Чайку заварю.
Только за Катей закрылась дверь, Гаврила, соскочив проворно с табуретки, встал перед Анисимычем на колени:
— Прости.
— Это самое, что за новость такая?
— Богом тебя прошу, Петр Анисимыч, прости.
— За что простить-то?
— За все! За бабу-провидицу. Я ж ведь сам за нею бегал, как ты пришел читать в казарму. За то, что в контору ходил о тебе рассказывать.
Петр Анисимыч сдвинул рыжеватые брови, бороду в кулак и к окошку отвернулся.
— Анисимыч, — заплакал вдруг Гаврила, — ведь коли бы не это — без руки-то кому я нужен со всем моим гнездом неоперившимся? За это и взяли сторожем, каморку дали. Прасковья, царство ей… коли бы узнала, кем я стал, прибила бы небось. А я слаб. Мне бы тоже в речку кинуться, да не смогу… Ты можешь и прогнать меня, но я тебе скажу: сторожись, глядят за тобой. Дворовый приказчик по всем казармам прошел, где ты читал. Расспрашивал. Я ведь ради Прасковьи пришел, ради памяти ее. Один ты и был нашим другом. Один ты, сам бедняк, от себя отрывал ради нищеты нашей.