Владимир Степанов – Приключения Букварева, обыкновенного инженера и человека (страница 22)
— Но зато я себя человеком чувствую, а не подлецом!
— И я человеком… Только более гибким, что не противоречит политическим установкам. — Губин откровенно, в который уж раз, потешался над другом.
— Но ведь у тебя же должны быть идеалы!
— Они есть. Но не твои. А если я буду драться за твои, то кто мне оплатит расход моей энергии? Я же хочу, чтобы мне за него платили, иначе я перестану существовать, а это бесчеловечно.
— Увертываешься ты! Хихикаешь, глаза прячешь, — торжествовал Букварев, злясь не в шутку. — Разоблачу я тебя.
— Ну зачем же так волноваться, старик! Может, я шучу. Уж больно прям ты и горяч. Голову свернешь. Может, я считаю, что мне думать тут особенно и не надо, потому что думаешь ты. Думаешь глубже и продуктивнее моего. Мой уж удел — тянуться по жизни за тобой, потому что я тебя люблю и верю тебе, — обескураживающе заговорил Губин, видимо, испугавшись, что спор их может зайти слишком далеко, и зная, что польщенный Букварев всегда быстро успокаивается и даже клянет себя за несдержанность.
— Соглашаешься, а честно работать не хочешь, — упрекнул его напоследок Букварев.
— Ну, извини. Бывают такие минуты… Может, и я поустал. Но после твоей лекции пойду вот сейчас со своей Музой и сделаю две нормы. И за вас чтобы… Только и ты не перебарщивай. Не все еще в жизненном устройстве нам ясно. Много еще неизвестных задачек придется решать. Одному тебе будто бы все открыто… — миролюбиво ворчал Губин, зная, что теперь Букварев уже укоряет себя и благодарен ему за уступку, готов даже сделать для него что угодно.
— Ты меня извини. Только… в некоторых вопросах надо быть принципиальным до конца. Иначе себя уважать перестанешь, жизнь покажется помойной ямой, — постепенно отступая и успокаиваясь, в тон говорил Букварев.
Губин отошел от него преувеличенно бодро, как бы подчеркивая, что слово свое насчет норм он сдержит. А Букварев сердито пошагал к своей палатке. Споры с Губиным для него были не впервой, но не столь серьезные.
Люба поджидала мужа на улице.
— Пойдем на самую высокую точку, — ласково и требовательно распорядилась она. — Веди меня под руку, держи крепче.
Букварев молча повиновался.
Люба, как казалось Буквареву, нарочито замедляла шаг и как-то по-новому, по-кошачьи плавно нагибалась, чтобы ухватиться свободной рукой за кустики, за ветки сосен, за пучки жестковатой даже в начале лета травы. Не стеснялась она опираться и на руку, на плечо мужа, и эти причуды забавляли Букварева, заставляли забыть о споре с Губиным, который все не шел у него из головы.
На вершине, которая представляла собой пологую полуголую площадку, окаймленную покореженными студеным ветром соснами, они долго и устало переводили дух, молчали. Люба не отпускала руку мужа, но Букварев уже перестал замечать это. Как всегда после серьезного запальчивого спора он долго приходил в себя, оставаясь на много часов опустошенным и недовольным собой, не замечающим вокруг почти ничего. Наконец он немного опомнился и собрался спросить Любу, почему она сегодня такая, но его опередил ее запрещающий жест. И он снова погрузился в себя, хотя никаких мыслей у него сейчас не было, беспокоило только какое-то бурление в душе, муторность.
— А теперь можно, — вдруг с неожиданной теплотой и тревогой проговорила Люба, и Букварев раскрыл на нее глаза, будто только сейчас разглядел, что она рядом и держит его за руку. — Придвинься ко мне вот так, — говорила Люба, разворачивая его перед собой и непривычно блестя глазами.
Он слабо улыбнулся, послушно придвинувшись и полагая, что Люба дурачит его, придумав для разнообразия какую-нибудь шутку. Или ей захотелось побыть с ним один на один не в ночной палатке, когда слышен каждый шорох со стороны соседей и не по себе становится от собственного шороха, посидеть с ним близко-близко, как нечасто сиживали они в годы своей студенческой любви и студенческого бытия в большом городе, помечтать шепотом о будущей жизни вместе и еще раз поклясться и увериться друг в друге. Букварев не замечал, что сегодня Люба была другой, забыл, что давно они не просто влюбленные студенты, а муж и жена; он уже привык к этому новому их состоянию и новым взаимоотношениям. И еще он не умел понять, что Люба с месяцами супружеской жизни могла стать и другой, перемениться в чем-то. Оттого он с улыбкой и слабым любопытством следил, как она подняла огрубевшую его мужскую ладонь и зажала его между своими теплыми ладонями; но так она любила делать и раньше, а зачем же прислонила сейчас его ладонь к своему животу?
— Ты ничего не слышишь? — спросила она, и только тут Букварева начала медленно озарять догадка. Но догадка была столь внезапной, — хотя он и сам думал иногда, что это рано или поздно должно придти, — что Букварев постепенно столбенел и раскрывал рот, не вдруг осознавая важность и радость события. Лицо его, толстокожего мужика, как он именовал себя иногда, постепенно приобретало выражение крайнего счастья и восторга. И он уже был готов заорать на весь белый свет о своем счастье, но Люба, чутко понимавшая его состояние, закрыла ему рукой рот.
— Ты должен быть спокоен и ответствен, — строго сказала она. — У нас будет ребенок. И тебе пора стать человеком, похожим на отца, — добавила она и требовательно, и тревожно, и радостно, оттого что и сама страшилась недалекого будущего, и видела, как по-человечески расцветает ее то чересчур прямолинейный и грубоватый, то все чувствующий, все понимающий, нежный и застенчивый Букварев. Она обняла его, крепко прижалась, целовала его обросшее мягкой русой бородкой лицо.
Букварев забился в ее руках, как заласканный и неуемный ребенок. Не сознавая, что может сделать ей больно, он резковато вырвался из ее рук, отскочил сразу на сажень и сделал несколько нелепых прыжков, которые могли бы привести в восторг разве что дикарей.
— Ур-р-а-а! — взревел он во всю мощь своей квадратной выпуклой груди, и сопки через мгновение удивленно откликнулись.
Букварев, задыхаясь, хватался за воротник и бессильно поднимал и опускал плечи, а сопки все восторженнее, торжественнее и выше вторили ему:
— Р-р-а-а-а! А-а-а-а!
— У меня будет сын Генашка-а! — еще громче, почти по-сумасшедшему ревел Букварев. И сопки разноголосо, но понимающе откликались ему.
— Перестань! Я начинаю бояться… Особенно за него… — встревоженно говорила Люба, стараясь побыстрее подойти к мужу. Но восторг Букварева рос независимо от его сознания или тревоги Любы. Букварев уже не видел ни жены, ни сосен, ни песчаной крутизны перед собой с редким буреломом. Перед его глазами было одно небо, чистое и прочное, по-доброму ласковое, родное, которое должен увидеть вскоре и Генашка и жить вместе с отцом под этой надежной кровлей… Надо, чтобы этот момент пришел скорее! И надо сказать небу о Генашке!..
Букварев рванулся вперед и почти не удивился, а скорее обрадовался, что нет под его ногами опоры, а сам он летит… Вперед и вверх… Или вниз?
Приглушенный расстоянием треск и шум донеслись до Любы почти сразу же после того, как исчез за гребнем сопки ее муж. Она поспешила в ту же сторону, желая тотчас увидеть его, такого дорогого и такого несуразного, но что-то остановило ее на краю крутизны, и она уцепилась за тугие сосновые ветки, успокаивающие и влекущие ее к себе. Она и не противилась, не отрывала руки, но инстинктивно тянулась вперед и скоро разглядела внизу своего Букварева, который лежал, задержанный стайкой молодых сосенок и слабо корчился, похоже, от боли. Голова его была безжизненно запрокинута.
Люба каким-то раздвоенным чувством нашла в себе силы не броситься к нему, очертя голову, а спуститься медленно, осторожно.
— Нога… Наверное, перелом… — процедил сквозь оскаленные сжатые зубы Букварев. — Дубина я. Прости.
…Букварев стоически переносил боль, лежа в палатке. На правах старшего он потребовал, чтобы никто не бежал за медиком, не сообщал в город или в институт. Он надеялся, что нога, положенная в лубки, заживет здесь так же, как и в госпитале. И все же он страдал. Не столько от физической боли, сколько от своей вины перед друзьями, перед Любой и особенно перед Генашкой.
— Почему в нас так много иррационального, а проще говоря — дури? — спрашивал он Заметкина, с которым теперь коротал время.
— Потому что образования хватили с лишком, раздвоились, стали непрактичными, — по-своему объяснял Заметкин. — Теперь жизнь так установилась, что с голоду никто не помирает. Вот и появилось у нас время для всяких фантазий. Впрочем, фантазеры и те, кто охватывает воображением совершенно неведомое для обычных людей, были всегда. Они словно разведчики мышления. Без них жизнь заглохла бы вообще, превратилась бы в душное болото. И хорошо, что мы с тобой такие. Совершил вот ты полет с крутизны и много выиграл: опыта набрался, новые вопросы тебя стали терзать. Так что я всерьез думаю повторить твой прыжок.
Букварев только улыбался в ответ, а Заметкин продолжая:
— Ты еще не раз будешь вот так же бросаться с высот в пропасти. С тобой будет нескучно. Ты нас всех за пояс заткнешь. Иным думается, что сверзился ты в бездну, а на самом деле — вознесся.
— Вознесся нахлебником на тюфяк, — возражал Букварев, но не особенно унывал, видя, что друзья его работают теперь и за себя, и за него. Удивляло только, что Губин стал задумчивее и несдержаннее, чаще шушукался по вечерам с Музой, чего раньше не замечалось.