Владимир Степаненко – Остролист (страница 4)
Внутри было холодно, пахло сыростью и вчерашним чаем. Запах остывшего жира и золы въелся в стены, смешиваясь с сыростью, и теперь висел в воздухе тяжёлым, осязаемым облаком. Райн разжёг очаг, повесил котелок с водой и сел на единственный стул. Дерево под ним жалобно скрипнуло, но выдержало.
В окно было видно кладбище. Надгробья выступали из тумана, как зубы из больной десны. Где-то там, у восточной стены, Морвуд смотрел на Лондон так же, как Уильям Харпер у западных ворот. Только Уильям смотрел с тоской, а Морвуд — с голодом.
Райн отхлебнул холодного чая из кружки. Чай был горьким и отдавал жестью.
За воротами, на дороге, ведущей в Лондон, зажглись первые фонари. Там начинался день. Здесь начиналось то же, что всегда.
Тишина.
Райн сидел и смотрел, как свет медленно заливает кладбище, как призраки уходят в тени, как туман поднимается к небу. Он думал о кузнеце, о его внуке, о словах, которые нужно передать. Думал о Морвуде, о его улыбке, о голоде в глазах.
Свет за окном становился всё ярче, золотил верхушки крестов, но в сторожке всё ещё было сумрачно и холодно. Райн сидел, сжимая в пальцах пустую кружку, и слушал, как за стеной начинается новый день.
Он не знал тогда, что этот день станет последним спокойным днём в его жизни.
Что через неделю он впервые увидит девочку с остролистом в руках.
Что через месяц начнётся охота, которая изменит всё.
Он просто сидел и смотрел в окно.
А за окном начинался новый день.
ГЛАВА 2. ТЕНЬ С ВЕРЕВКОЙ НА ШЕЕ
Дождь начался после полудня и не прекращался до вечера.
Райн чинил крышу сторожки — старая дранка сгнила за зиму, и вода текла прямо на кровать. Он возился с досками уже третий час, промокший до нитки, злой на дождь, на крышу, на весь мир, когда почувствовал его.
Это было как удар под дых — внезапный, без предупреждения. Воздух вокруг стал тяжёлым, спёртым, будто кто-то невидимый накрыл всю сторожку стеклянным колпаком и выкачал из-под него половину воздуха. Райн замер, не дыша, прислушиваясь не ушами — кожей.
Мёртвые всегда появлялись иначе, чем живые.
Живые издавали звуки — шаги, дыхание, шорох одежды. Живые пахли потом, духами, едой, дымом. Живые были тёплыми, и даже в темноте их можно было почувствовать кожей.
Мёртвые приходили в тишине.
Сначала менялся воздух. Он становился плотнее, словно перед грозой, только без электричества — с чем-то древним, могильным. В горле появлялся привкус сырой земли и старой известки, как если бы Райн стоял у только что вырытой могилы и жадно вдыхал испарения. Потом тускнел свет — даже в пасмурный день становилось темнее, будто кто-то набрасывал на мир полупрозрачную вуаль. И наступала тишина. Абсолютная. Даже дождь переставал стучать по крыше, даже ветер замирал.
Райн замер с молотком в руке. Доска, которую он прибивал, повисла криво, гвоздь торчал наружу. Вода сбегала с козырька крыши прямо за шиворот, но он не чувствовал холода — только ледяной ком где-то в груди.
Томас обернулся и увидел призрака человека, которого повесили.
Райн видел таких раньше. Повешенные всегда выглядели одинаково: голова чуть набок, словно верёвка всё ещё держит шею, тёмная полоса на коже, глаза навыкате. Но этот отличался. Обычно повешенные смотрели вниз — на свои руки, на землю, на могилу, из которой вышли. Стыдились или не могли забыть последние мгновения. Этот смотрел прямо. В глаза.
И в глазах его горело не отчаяние — расчёт.
Он был выше Райна, худой до прозрачности. Одежда висела на нём лохмотьями, но сквозь прорехи просвечивало не тело, а серая муть, как сквозь запотевшее стекло. Самое страшное было в лице — красивое, тонкое, с правильными чертами, оно казалось живым, пока взгляд не опускался ниже подбородка. Там, на шее, темнела верёвка. Она была частью его — чёрная, толстая, с узлами, въевшаяся в кожу так глубоко, что казалось, он родился с ней.
Райн спрыгнул с крыши. Доски стукнули о землю, он наступил в лужу, но не обратил внимания. Холодная вода мгновенно пропитала сапоги, обожгла щиколотки. Дождь хлестал по лицу, смешиваясь с потом, затекал за воротник. Он не сводил глаз с призрака.
— Томас Райн, — сказал призрак.
Голос у него был сиплый, с хрипотцой — верёвка повредила гортань, и смерть сохранила этот звук навсегда. Он резал слух, как ржавое лезвие по стеклу. Райн слышал такие голоса у всех повешенных. Со временем привык. Но к этому голосу привыкнуть было нельзя — слишком много в нём было жизни, слишком много желания.
— Кто ты? — спросил Райн.
— Меня звали Джонатан Крич. При жизни.
— И что тебе нужно, Джонатан Крич?
Призрак шагнул ближе. От него повеяло холодом — не тем, зимним, от которого хочется закутаться в плащ, а другим, внутренним, выстужающим кости изнутри. Райн почувствовал, как немеют кончики пальцев, сжимающих молоток. Райн увидел верёвку — она была частью него, вросла в шею, свисала концами на грудь, истлевшая, но вечная. Такие верёвки носили все повешенные. Символ их смерти, их позора, их вечного напоминания. У некоторых верёвки были почти не видны, стёрлись за годы. У Крича — чёрная, толстая, с узлами.
— Ты носишь письма, смотритель. Я знаю. Ты носишь слова от мёртвых живым.
Райн молчал. Он не отрицал — бесполезно. Призраки всегда знали правду.
— Не всем, — сказал он наконец. — И не всегда.
— Мне — всегда.
Призрак протянул руку. В ней возник конверт — плотная бумага, каких сейчас не делают, сургучная печать с оттиском, который Райн не разглядел, и даже чернила, которые при жизни давно бы выцвели. Здесь, на границе миров, вещи сохраняли форму дольше, чем люди. Иногда — навсегда.
Томас взял письмо. Бумага была не просто холодной — она обжигала холодом, как лёд, который невозможно выпустить из рук. Пальцы на мгновение онемели, потеряли чувствительность, но он не выпустил конверт. Он лежал в ладони тяжёлый, плотный, настоящий — единственная реальная вещь в этом неестественном мире, где дождь перестал стучать, а воздух застыл.
— Кому? — спросил он.
— Эрику Патчу. Таверна «Старый дуб» на Грейсчерч-стрит.
Райн кивнул. Спрятал письмо во внутренний карман плаща. Бумага неприятно холодила грудь даже сквозь ткань. Призрак не уходил. Стоял под дождём, который теперь снова стучал по крыше, по земле, по надгробьям — тишина кончилась, когда призрак заговорил. Дождь падал сквозь него, не задерживаясь. Капли проходили сквозь его плечи, голову, грудь и падали на землю, будто он был сделан из тумана.
— Что-то ещё? — спросил Райн.
— Знаешь, за что меня повесили?
— Не интересуюсь.
— За то, что я делал людям больно. И получал от этого удовольствие.
Крич улыбнулся — щербатым ртом, чёрным от смерти. Улыбка была неправильной — слишком широкой, слишком радостной для мёртвого лица. Глаза при этом оставались пустыми, как у рыбы на прилавке. В улыбке его не было ничего человеческого. Только память о том, что когда-то было удовольствием.
— Три женщины, смотритель. Три. Я держал их в подвале по неделе. А потом резал. Медленно. Чтобы слушать, как они кричат.
Райн молчал.
Он слышал такие признания не в первый раз. Мёртвые любили хвастаться своими грехами — живым было страшно, мёртвым всё равно. Но в голосе Крича было что-то особенное. Не гордость — гордости не было. Была тоска. По тем минутам, когда он чувствовал себя живым.
— Знаешь, что хуже всего в смерти, смотритель? — продолжал Крич. — Не отсутствие боли. Я боли не боялся. Отсутствие возможности сделать больно другим. Здесь мы только смотрим. Только помним. Только ждём.
Он шагнул ближе. Холод ударил в лицо, заставив Райна зажмуриться на мгновение. Райн не отступил. Смотреть в глаза убийце, чувствовать его дыхание — если у мёртвых есть дыхание — было страшно, но показывать страх нельзя. Мёртвые чувствуют страх. Мёртвые питаются страхом.
— Я бы всё отдал, — прошептал призрак, и в голосе его впервые проступило что-то настоящее, не игра, — всё отдал, чтобы снова вдохнуть воздух свободы. Хотя бы раз. Хотя бы глоток. Чтобы снова чувствовать ветер на лице. Снова стоять под дождём. Снова дышать.
Райн молчал.
Он понимал это чувство. Не желание убивать — желание чувствовать себя живым. Иногда по ночам, когда призраки замолкали и кладбище затихало, он выходил на крыльцо, подставлял лицо ветру и просто дышал. Глубоко, жадно, пока не начинала кружиться голова. Потому что знал — когда-нибудь он тоже станет тенью и забудет, каково это.
— Ты живой, — продолжал Крич. — Ты ходишь туда, куда хочешь. Ты дышишь. Ты чувствуешь. А я — тень. Я буду здесь всегда. Даже когда ты умрёшь, я останусь. И другой смотритель будет носить мои письма. И другой. И другой. Вечность, Томас. Ты понимаешь, что такое вечность?
— Понимаю, — сказал Райн. — Мой род здесь сто двадцать восемь лет.
Крич посмотрел на него долгим взглядом. В его пустых глазах мелькнуло что-то — удивление? уважение? — и погасло. Потом кивнул — словно признавая поражение в этом споре — и начал таять. Растворился в воздухе, как туман под солнцем, оставив после себя только запах сырой земли и гнилой верёвки. Запах был резким, въедливым — он не уходил, даже когда ветер усилился.
Райн постоял под дождём, глядя на то место, где только что был призрак. Вода стекала по лицу, затекала в глаза, но он не морщился. Смотрел на пустоту и думал о том, что Крич прав — он будет здесь всегда. И его дети, и дети его детей. Потом поднял доски, отнёс под навес и пошёл в сторону восточной стены.