реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Савченко – Раскройте ваши сердца... Повесть об Александре Долгушине (страница 42)

18

Жалость Дудкина была, конечно, небескорыстна, за сведения о сыне он требовал сведений о ее муже, и она пошла на это, уступила в первый раз, сообщила кое-что о том, чем занимались Долгушин и его друзья до переезда в Москву, в Петербурге, о московском же периоде тогда еще умолчала, отговорившись тем, что в Москве, мол, они с Долгушиным уже не были вместе.

Оправилась от страхов за сына, стала терзаться из-за иного — остро, мучительно и с каждым днем все тягостнее стала ощущаться ею разлука с ним. Поразительная вещь! Никогда прежде не думала она, что так будет ей не хватать той постоянной ежедневной будничной связи с ним, того непрерывного напряжения всех душевных и физических сил, которых требовала эта связь, выматывающих дум о том, чем кормить его завтра, послезавтра, скучных каждодневных забот о нем, будет не хватать всего того, от чего она так уставала там, на свободе. Там, на свободе, она мечтала о том, чтобы наконец устроить свою семейную жизнь хотя сколько-нибудь определенно, чтобы можно было рассчитывать средства для жизни хотя бы на несколько месяцев вперед и можно было бы каким-то образом хотя на день-другой отрывать от себя связывавшего ее по рукам и ногам ребенка. Она была не просто связана им — с самого дня его рождения была порабощена этим требоватеным орущим-сосущим безжалостным существом и страдала от этого порабощения. Ее мир, еще совсем недавно такой светлый, просторный, обещавший столько чистой радости в будущем, неожиданно сузился до пеленок, примочек, лоханей. Первый год, когда она кормила, она почти не спала, не было рядом никого из родных, не было денег нанять няньку, одна выхаживала сына, выбивалась из нужды, только бы выжить. Полегче стало после освобождения Александра, хоть отоспалась тогда, Александр вставал к ребенку ночью, много и охотно гулял с ним... Много и охотно, пока его не закружили снова общественные интересы. Но даже и в этот короткий период семейного согласия она не была свободна, сознавала, что теряет себя, безнадежно теряет себя как личность, все глубже погружаясь в мир пеленок, чулочков, детских болезней, отставая от своих подруг, от мужа и его интересов. На одно только и хватило ее тогда: все-таки кончила акушерские курсы.

И что же? Оказывается, это порабощение и было реальной полнокровной прекрасной жизнью, по этому сладкому рабству она тосковала? И никогда еще в жизни не приходилось ей ничего с такой силой, так страстно желать, как желала она теперь возвращения этой суматошной, безумно трудной и такой притягательной жизни. И никогда не чувствовала себя такой несчастной, как теперь, когда была лишена этой радости ежеминутно умирать от отчаяния и страхов за любимое существо, валиться с ног от усталости и тревог. И никого в целом свете не было для нее дороже этого кусочка ее тела, быстро растущего и все больше требующего к себе внимания, заботы, сил, — никого, никого не нужно было ей, ни матери, ни сестры, ни мужа, никого и ничего, если не было рядом с ней, вот здесь, сейчас, сию минуту, ее ребенка...

И его от нее отняли? За что? И кто отнял?

И когда она в гневе, в отчаянии пыталась представить себе лица этих виновников ее страданий, среди разных лиц, лиц людей, знакомых ей и воображаемых, всегда всплывало, и всегда видение это сопровождалось томительным стуком сердца, лицо ее мужа. Он был виновен в том, что не посчитался с нею и ребенком, пустился в конспирации, — и вот неизбежный и бессмысленный итог...

Был виновен, да. Но он сам томился где-то здесь близко, в этой же тюрьме, коченел от холода, от сознания неудачи и от сознания вины, да, и от сознания вины перед нею и сыном, и думать об этом было тоже мучительно...

И однажды, когда вот так подумала она о муже, о его вине и о его страдании, ее душу вдруг озарило светом, и это было прозрение: спасти его! Она может и должна его спасти. Он пропадает. Он этого не сознает, весь погружен в будущее, и не заметит, как останется в этих каменных могильных стенах навсегда. Пока не поздно — надо отвести от него эту угрозу. У нее есть средство это сделать. Дудкин особенно настойчиво требует сведений о Долгушине, потому что у них нет улик против него. Что это значит? Это значит, что опять он, Александр, выйдет из заключения ненаказанным, и все пойдет по-старому, опять конспирации, неопределенность, и неизбежный провал в конце концов, снова эти стены, но уж в третий раз его не выпустят отсюда живым. Нет, лучше пусть теперь все определится, может быть, еще не поздно все поправить. Пусть он получит Сибирь, Дудкин говорил, за типографию и пропаганду он получит по суду не более пяти лет сибирской каторги и потом поселение в Сибири, пусть будет Сибирь, Сибирью их, сибиряков, не запугать, она пойдет за ним, подобно женам декабристов, на каторгу, на поселение, будет делать любую работу, она сильная, выдержит все. Конечно, будет нелегко, но они будут вместе — он, она и сын, и придет наконец чувство устойчивости, потому что это будет, несмотря ни на что, естественная жизнь...

И они не изменят себе, нет! Напротив, там, в Сибири, на родине, они смогут быть еще более полезными народу, она своим акушерским искусством, он — словом и примером достойной жизни. Он сможет наконец осуществить свою заветную мечту — писать для журналов, он владеет пером, она об этом может судить по его наброскам рассказов из народной жизни. У него есть талант — и этот талант употребить так непроизводительно на прокламации...

В тот день, тот ужасный октябрьский день, когда все это ей открылось в душевном озарении, она вызвала Дудкина в тюрьму, заявив о желании дать дополнительные показания. Ох, как она тогда ждала Дудкина — боялась, что передумает, не решится быть откровенной... Решилась — выложила все. Выговорила себе освобождение от суда, от заключения — возможность (пока в обещании) уехать к сыну.

И только когда вернулась к себе в камеру — показания давала в жандармском управлении, — с ужасом поняла: ведь она погубила не только Александра, погубила и себя, он никогда не простит ей ее предательства... Но поздно было бы пытаться поправить дело.

Еще несколько раз после того ее возили в жандармское управление для уточнения отдельных пунктов показаний, но вот уже недели две никто к ней в камеру не заходил, никуда ее не возили. Сосредоточенная на одном, скорее бы выйти из тюрьмы и увидеть сына, она недоумевала, тревожилась, почему ее не выпускают. Неужели Слезкин и Дудкин ее обманули? Пообещав ходатайствовать о ее освобождении, на самом деле не стали об этом хлопотать? Или их ходатайство отклонено? Но если так, почему не сообщают ей об этом?.. Теряясь в догадках, думала о том, а что, если и вправду ее обманули? Что тогда? О, тогда — она мгновенно закипала от этой мысли — тогда она отомстит за все. Она откажется на суде от уличающих показаний. И потом всю последующую жизнь будет мстить им, мстить... В ее воспаленном воображении мелькали неопределенные картины этой будущей страшной жизни, когда она будет мстить врагам, своим врагам и врагам мужа, и, углубляясь в эту мысль, все больше разжигая в себе мстительное чувство, получала странное удовлетворение от этого...

Накануне, не выдержав неизвестности, Аграфена решила снова вызвать Дудкина, написала, что имеет сообщить нечто важное, боялась, что иначе он не поторопится прийти; вчера он не мог появиться, было воскресенье, теперь же она ждала его с минуты на минуту. Но он как будто не думал торопиться...

Когда она услышала скрежет отодвигаемой двери женского отделения и затем звон шпор и шарканье нескольких пар сапог в коридоре, то отскочила от двери на середину камеры, всеми силами стараясь принять возможно более независимый вид.

Дудкин, худощавый господин с неопределенными чертами лица, похожий этой неопределенностью черт на своего начальника Слезкина, вошел в сопровождении трех или четырех чинов тюремного персонала и надзирательницы женского отделения. На лице Дудкина было смешанное выражение скуки и ожидания. Ясно было, что этот визит был для него докукой, сообщить Аграфене ему было нечего и от Аграфены услышать что-либо для себя полезное он не надеялся, не очень-то, должно быть, поверив ее записке, и если явился теперь, то главным образом для того, чтобы сделать внушение впредь не беспокоить его зря, и лишь в ничтожной степени в расчете на случай: вдруг и выявится что-нибудь еще по делу? Но это в самой ничтожной степени...

— Что именно вы имеете сообщить? Слушаю вас, — подчеркнуто снисходительным тоном сказал Дудкин, выдвинувшись несколько из толпы тюремщиков.

— Прежде всего, милостивый государь, потрудитесь объяснить, почему меня до сих пор здесь держат? Вы утвердительно говорили, и генерал Слезкин это говорил, будто из Петербурга едет какой-то следователь и после его беседы со мной меня отпустят. Где этот следователь? Или он миф? Как и поездка генерала Слезкина в Петербург? — звонким голосом, стремительно проговорила Аграфена; боялась, что не выдержит напористого тона, очень хорошо понимая, что так и не иначе надо с ними говорить.

— Успокойтесь. Не миф. Генерал Слезкин действительно ездил в Петербург и ходатайствовал об вас. И следователь из Петербурга — не миф, а член судебной палаты господин Гераков. Его беседу с вами поставил условием вашего освобождения не генерал Слезкин и тем более не я, это условие его сиятельства графа Шувалова. Вы должны подтвердить господину Геракову ваши показания. Почему его до сих пор нет? Его держат в Петербурге неотложные дела. Но он готовится к отъезду и в скором времени отправится в Москву. Это ответили нам из Петербурга на наш запрос. Потерпите немного. Вас не забыли. Это вас беспокоит? Уверяю вас, оснований для беспокойства у вас нет. Не все так скоро делается, как бы нам хотелось. И вы сами больше повинны в том, что до сих пор находитесь здесь. Охота была вам так долго запираться, — не удержался от назидательного упрека Дудкин. — Полагаю, у вас нет иных заявлений? — с нажимом на «полагаю» произнес он, как бы с благодушной иронией, как бы давая ей понять, что понимает, для чего она его вызвала, и давая понять, что благодушно извиняет ее, и тем самым призывая и ее быть столь же великодушной и терпеливой, верить ему и спокойно ждать.