Владимир Савченко – Раскройте ваши сердца... Повесть об Александре Долгушине (страница 44)
Написать такой свод законов и было мыслью Долгушина. Эту работу он начал с первых дней заключения, как только ему разрешили пользоваться пером и бумагой. И начал с элементарного и, по его убеждению, фундаментального — с составления примерного устава будущего земледельческого товарищества. Мысль о примерном уставе товарищества занимала его уже несколько лет, с тех пор как впервые прочитал комментарий Чернышевского к экономике Милля. Набросав теперь план устава земледельческого товарищества, вынужден был взяться и за составление примерного устава товарищества заводских и фабричных рабочих, рассматривая его (подобным образом рассматривал и земледельческое товарищество) как полного хозяина своего производства и продукта. Одновременно обдумывал систему отношений между этими видами народных предприятий и между ними и государством.
Арест, следствие, будущий суд, вероятные каторга или ссылка — это мало его занимало, мало трогало, будто не его касалось, кого-то другого, и сам удивлялся порой, когда обращал внимание на то, что не чувствует особенных неудобств от перемены своих обстоятельств. Что, собственно, изменилось? Как и до ареста, он делал дело и делал его, он это чувствовал, успешно, верил в него — что еще нужно? К лишениям материального порядка он давно привык, ничем таким тюрьма не могла его взять, даже сырость и холод каземата не пронимали, сиднем за столом он не сидел, время от времени вскакивал, принимался бегать по камере, делал особые упражнения для рук, для ног. Та работа, которую он делал теперь, бесследно не могла пропасть. Он, конечно, не рассчитывал на то, что ему позволят взять с собой из тюрьмы вот эти исписанные листы. Неважно. Когда понадобится, он всегда сможет восстановить текст по памяти. И сами эти листы не пропадут, Третье отделение сохранит их до лучших времен, до тех времен, когда написанное здесь можно будет приложить к жизни.
Не приходилось особенно сокрушаться и о том, что арест оборвал так удачно начатую пропаганду в народе. Все-таки дело сделано, как бы то ни было. То, что сделано, не пропадет, рано или поздно скажется. Скажется в действиях народа. Скажется и в действиях революционеров. Он и его друзья начали, другие продолжат дело, и, надо полагать, в ближайшее время у Слезкиных и Шуваловых прибавится хлопот с пропагандистами.
Одно только печалило его в эти дни — положение его семьи, Аграфены и сына. Бедная Гретхен, он понимал ее состояние, для нее тюрьма должна была быть пыткой, вся ее жизнь была сосредоточена на сыне, и эту ее неразрывную связь с ним рассекли, полоснув по живому. При этом страдала она за чужие грехи... Тогда, в сентябре, когда ее арестовали, а он еще был на свободе, первое, что пришло ему в голову, было уведомить генерала Слезкина о своей готовности отдаться властям, но с условием — они выпустят не виновную ни в чем его жену. Не успел осуществить эту мысль: сам был схвачен, на улице же, опознан в толпе агентом Слезкина.
Что мог он сделать для нее теперь? Пожалуй, только одно. Жаль, конечно, что она дала откровенные показания, но не ему судить ее за это, что сделано, то сделано, и помочь ей он может, признав хотя бы некоторые факты ее оговора, хотя бы факт сочинения «Русскому народу», тогда ее скорее выпустят, на это прозрачно намекал Дудкин на последнем допросе. Жаль, не хотелось бы облегчать этим господам их дело; но по существу пустяки все это...
5
Дудкин приехал затемно, в камерах арестованных горели керосиновые лампы.
Прежде чем войти к Васильеву, решил снова, на всякий случай, посмотреть на него в глазок. Оставив сопровождавшего его надзирателя у входной двери, тихонько двинулся по слабо освещенному коридору, мягко ступая, чтоб не дергались колесики шпор. Подойдя к камере Васильева, взялся за заслонку глазка, но не сразу поднял ее, прислушался. Никаких звуков изнутри камеры не доносилось. Поднял заслонку — и обмер от неожиданности: глазом своим уперся в ожидающий по ту сторону двери неподвижный, подсвеченный снизу, темный и жаркий глаз Васильева. Васильев как будто так и оставался здесь, за дверью, в том положении, в каком оставил его утром Дудкин, только теперь в руке у него была лампа, освещавшая снизу одну сторону лица. Дудкин опустил заслонку.
Войти в камеру теперь было невозможно. Дудкин пошел от двери, обратно к выходу, прежним мягким шагом. Пусть Васильев подумает, что заглядывал в глазок надзиратель.
Выждав несколько, вернулся к камере, обычным шагом, не таясь, невольно даже подшаркивая каблуками, чтоб громче брякали шпоры. Надзиратель отпер дверь, Дудкин вошел. Васильев был уже на середине камеры, лампа стояла на столе.
— Ну-с? — Дудкин встал так, чтоб свет падал на лицо Васильева. Тот был бледен, напряжен, дрожал, будто его била лихорадка. — Говори. Что ты хотел сообщить?
— Хотел... — у парня судорожно лязгнули зубы, возможно, у него и в самом деле была лихорадка. — Вспомнил адрес...
— Говори все начистоту. Учти, Васильев, только искренним признанием можешь облегчить свое положение. Понимаешь ты это?
— Понимаю... Начистоту.
— Говори. Какой адрес ты вспомнил?
— Адрес девок..
— Каких девок? — нахмурился Дудкин.
— Ночевал у них... как пришел в Москву. Вы требовали указать. На Щипке дом Сниткина...
Дудкин вспыхнул:
— Ты что это? Шутить со мной вздумал? — грозно двинулся на Васильева. — Ты для чего меня вызвал — шутки шутить? Да ты знаешь, что я с тобой сделаю за такие шутки? Сейчас прикажу перевести в карцер, на хлеб, на воду! Говори все! Или...
— Нет! — закричал Васильев и упал на кровать, закрыв лицо руками. — Нет! Не могу-у...
Его трясло, теперь от рыданий. Дудкин топтался над ним, соображая, как лучше поступить, что-то нужно было еще сделать, чтоб заставить его заговорить, бедный малый готов был говорить, только не мог решиться; не придумав ничего лучшего, как продолжать давить угрозами, Дудкин сказал ледяным тоном, со зловещим оттенком:
— Ну, пеняй на себя...
И тяжело пошел к двери.
Ананий лежал на кровати лицом вниз, плакал и в то же время чутким ухом ловил шаги уходившего следователя. Один шаг, два шага... Если бы знал, что это такое — одиночное заключение, не стал бы связываться с прокламациями. Если бы знал... Впрочем, знал. И в том весь ужас, что, прекрасно зная, чем это может кончиться, все-таки взялся за это. Но уж очень он тогда ожесточился на все и на всех, помыкавшись без работы, без денег, без надежды хотя когда-нибудь устроиться в жизни по-человечески, слишком хорошо понимая, что человеческая жизнь — не для тех, кто живет своим трудом. Потянуло снова к Долгушину и той атмосфере, которая была вокруг Долгушина, не потому, что проникся вдруг его правдой, нет, в сказки о будущем царстве трудящихся он тоже не верил, но то, что затевали Долгушин и его друзья, было направлено против ненавистного настоящего порядка вещей, било по этому порядку, а этого хотелось тогда Ананию больше всего: бить, бить, бить. Распространяя прокламации, он как бы рассчитывался за все унижения, которые приходилось ему терпеть когда-либо в жизни. Это было счастливое время. И даже в тюрьме, вначале, было у него такое чувство, как бы еще продолжалось это счастливое время. Доставляло редкое удовольствие, никогда прежде он ничего подобного не испытывал, держать себя свысока со всеми этими генералами и штабс-капитанами, сознавать, что они от тебя зависят, — они у тебя в руках, не ты у них... Третий шаг... А потом что-то случилось, он не мог понять что, но его однажды обдало ужасом при мысли, что ведь он, пожалуй, может и всю свою молодую жизнь оставить в этих сырых стенах. Ради чего? Потом его потрясли показания Аграфены и Татьяны. Дух захватывало от мысли: Аграфена и Татьяна скоро выйдут на свободу, потому что открылись, и он мог быть на их месте, если бы... Тогда же стали мучить бессонные ночи, никак не мог уснуть от возбуждения, в каком находился весь день, а засыпал, — мучили одни и те же раздражающие видения, все снились летние приключения с девками в Сарееве, и сладкие эти сны обрывались лязгом железной двери, входил солдат с ломтем хлеба и кружкой горячей воды... Четвертый шаг... Сейчас со скрежетом закроется дверь и опять сомкнутся холодные стены, и будут донимать мучительные сны... За что? И можно же, можно от всего освободиться!.. Чем он виноват, что не в силах больше здесь оставаться? Чем виноват, что молод, еще не жил... Закрывается дверь...
— Постойте! — вскочив, метнулся Ананий к двери. — Я не все сказал... Скажу о пропаганде. Начистоту...
— Ну-с? — приостановился, полуобернулся к нему Дудкин.
— Разносил книжки... — Ананий судорожно перекрестился и заговорил торопливо, спеша назвать факты, опуская подробности, как бы боясь, что не хватит сил все сказать. — «Русскому народу» и «Как должно жить»... Мне было указано идти по Петербургскому шоссе... А перед тем ходил в деревню Грибаново с Плотниковым и потом с Долгушиным к тому крестьянину, которого мне на этих днях представляли... Долгушин читал из «Русскому народу», и толковали...
— От кого получил книжки, когда отправился по Петербургскому шоссе? — спросил Дудкин, вновь входя в камеру, поворачиваясь к Васильеву так, чтоб они оба могли видеть глаза друг друга.