Владимир Рудинский – Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья (страница 159)
Крах великого замысла:
А. Солженицын, «Красное колесо». Узел IV,
Апрель Семнадцатого. 2 тома (Париж, 1991)
Пушкин говорил, что один план «Божественной комедии» свидетельствует о гениальности Данте. Но, конечно, дело не только в плане, а и в том, что он был осуществлен. Если бы великий флорентинец на полпути переменил свои намерения, и стал бы писать совсем о другом, мы не имели бы шедевра, которым восхищались современники и поныне восхищается весь мир.
Первые тома «Красного колеса» Солженицына создавали впечатление, что перед нами – исторический роман того же типа, mutatis mutandis, что «Война и мир» или «Тихий Дон». Что сам автор свою эпопею не назвал романом, – вопрос тут, полагаем, второстепенный; и «Мертвые души», как известно, не роман, а поэма. Речь шла, во всяком случае, о беллетристическом произведении большого масштаба.
И, казалось, – замечательном. Персонажи были как живые. Очаровательная Оленька Томчак; отважный и энергичный офицер Воротынцев; рыцарственный и мудрый генерал Нечволодов, солдат Благодарцев, представитель народа, наделенный лучшими свойствами русского крестьянства; даже эпизодические фигуры, вроде лишь на миг появляющегося военного врача… Некоторые лица оставались на первых порах нераскрытыми полностью, но сильно интригующими, как оригинально мыслящая женщина-профессор Ольда Андозерская. Возникали и малосимпатичные образы, как будущий большевик Саша Ленартович, например. Но все это были яркие личности, вызывавшие у нас глубокий интерес. Кое-кто получился у писателя слабее; скажем, бледноватый Саня Лаженицын или загадочный Варсонофьев; но что ж! Немыслимо всегда держаться на одинаковом уровне; да и потом, – они могли еще, думалось, развернуться в дальнейшем ходе повествования. Что до подлинных исторических лиц, они, как и надлежит в классическом произведении данного жанра, выходили на сцену в ту меру, на сколько оказывались связанными с судьбою главных героев, и часто – через их восприятие: Самсонов, Великий Князь Николай Николаевич, сам государь Николай II…
С жадностью глотали мы один «узел» за другим. И вдруг – стало происходить неладное.
Появились в тексте отдельные вставки петитом (автор деликатно предлагал нам их пропускать, коли пожелаем; но, верно, мало кто воспользовался его разрешением), трактующие о событиях эпохи или о политических деятелях, не имеющих прямого касательства к развитию сюжета. Эти вставки, а потом и обильные цитаты из тогдашних газет, поначалу ничему не вредили. Позже, однако, они принялись разрастаться до недопустимых размеров: по 10, по 20 страниц подряд! Хуже того, из петита вставки запросто переехали в основной текст, вытесняя суть рассказа, изменяя характер сочинения в целом.
Наряду с тем, отдельная сперва вещь, – «Ленин в Цюрихе», – по-своему ценная и нужная, – вторглась антихудожественным образом в «Красное колесо», где бы ей делать вовсе нечего…
Вообразим себе, что Пушкин, работая над «Капитанской дочкой», вздумал бы, nel mezzo del cammino[708], превратить ее в «Историю пугачевского бунта». Или что Л. Толстой оборвал бы лучший из своих романов на середине, и перешел бы, оставляя Пьера, Наташу и Николая Ростова, к изложению тех путаных философских теорий, которые печатаются в виде дополнения к «Войне и миру».
Несомненно, что если бы Пушкин и вовсе не написал «Историю пугачевского бунта» (труд, впрочем, озаренный сиянием его таланта и оригинальностью его мышления, и для нас драгоценный), слава его и роль его в нашей литературе сколько-либо ощутимо бы не уменьшилась. А вот без «Капитанской дочки», нам трудно себе его творчество и вообразить! Лев же Толстой, – кто станет возражать? – если бы поменьше занимался философией, а побольше беллетристикой, то гораздо больше пользы принес бы России, да и всемирной культуре.
Не в добрый час посетила Александра Исаевича идея перестроить на ходу намеченный план романа! В согласии с новой схемой: «Центр тяжести сместился на февральскую революцию». «Красное колесо» и превратилось отныне в слегка романизированную историю этой революции. Работа сама по себе, быть может, и нужная, – но как предназначенная для узкого круга специалистов, а отнюдь не для широкой публики.
А у нас на глазах развертывается трагическая погоня за двумя зайцами! Солженицын подобен отцу семейства, увлеченному новой страстной любовью. Тщетно дети хватают его за полу: «А я?.. А мы?..» Он сделался к ним равнодушен; он их чем дальше, то больше забывает! Доходит до того, что он, в пухлом фолианте, еле-еле предоставляет им изредка одну-две странички; да и то, – скомканные, небрежные, без прежнего блеска, явно наспех набросанные.
Представим себе, будто мы пришли в театр смотреть возвещенную программой увлекательную драматическую пьесу, а нас, вместо того, угощают сухой наукообразной лекцией! В таких случаях зрители требуют, – и законно, – деньги обратно.
Мало того, что о героях романа, ставших столь близкими нашему сердцу, мы ничего, или почти ничего не узнаем (появляется сколько-то регулярно лишь полковник Воротынцев, который без конца ссорится с опостылевшей женой; в результате не только ему, но и нам «становится скучно-скучно»).
Заменяя продолжение (предусматривавшееся первоначальным-то замыслом) кратким конспектом, автор, обрывая повествование, небрежно роняет: «Сюжеты с вымышленными персонажами я вовсе не включаю в конспект».
Да позвольте, отчего же? Про них-то нам бы и хотелось услышать! Об участии Керенского, Ленина, Троцкого, Колчака, Алексеева мы можем узнать из курсов истории, – а кто нам расскажет о судьбе Андозерской, Благодарева, братьев Харитоновых?
Мог бы – один лишь их создатель. А он от них отступается. Пренебрегая и нашими желаниями, и своими собственными обещаниями!
Достоевский не окончил «Братьев Карамазовых», ибо его руку остановила смерть. Мертвые сраму не имут. То же можно сказать о незавершенных многочисленных планах Пушкина и Лермонтова.
Но Александр-то Исаевич ведь жив, – и, хотим надеяться, проживет еще долгие годы. Зачем же он отрывает руку от плуга и бросает начатое дело?
Тут напрашивается, в пределах российской словесности, сравнение только с Гоголем и с печальным финалом «Мертвых душ». Но, право, такому примеру не стоило бы следовать!
Так или иначе, не предвидим выдающегося успеха для двух свежеопубликованных томов «повествования в отмеренные сроки». Если до сих пор его с захватом читали не только русские, за рубежом и в СССР, а даже и иностранцы, – у многих ли хватит терпения вникать в подробнейшие изложения, почти стенографические записи споров между членами Временного правительства, в детальные описания их мелких склок и интриг?
Словами анекдота: «Кому же это нужно, и кто же это выдержит?». По нашему разумению, вот это бы все можно резюмировать в кратких словах, – а основную массу текста следовало бы посвятить как раз «вымышленным персонажам» (а если нет – то зачем же, спрашивается, было и вообще-то их «вымышлять»?).
Кабы нашелся писатель, способный обратиться к Солженицыну с дружеским советом, как некогда Тургенев к Толстому, он бы, сдается нам, хорошо поступил, порекомендовав ему, пока еще не поздно, подготовить иную, в корне переделанную версию «Апреля Семнадцатого», да, пожалуй, и нескольких предшествовавших «узлов».
Мы бы, рядовые читатели, приняли выход таковой в свет с искренней радостью.
Не вовремя
Среди прелестных «Стихотворений в прозе» Тургенева есть одно под заглавием «Два четверостишия».
Оно начинается словами:
«Существовал некогда город, жители которого до того страстно любили поэзию, что если проходило несколько недель и не появлялось новых прекрасных стихов – они считали такой поэтический неурожай общественным бедствием».
И вот некий молодой поэт Юний выступил в такой момент публично с четверостишием, кончавшимся строкой:
его освистали.
А потом вскоре другой поэт, Юлий, продекламировал перед согражданами свое творение в чуть-чуть иных словах выражавшее те же мысли, с заключением:
его встретили с бурным восторгом.
«Да это мои стихи!», – возмутился Юний, – «Да разве это не все едино?» Никто его слушать не стал, а некий седовласый старец молвил ему в утешение: «Ты сказал свое – да не вовремя; а тот не свое сказал – да вовремя».
Кто теперь не выкрикивает в бывшем СССР проклятия сталинской тирании? Кто не восхваляет мужественных диссидентов, выражавших протесты? Кто не плачет о жертвах террора? А мы, которые выступали с оружием в руках против большевиков, которые разоблачали ужасы красного ада, шли на почти верную гибель с мечтой об освобождении России, – нас часто те же самые люди клеймят как изменников и предателей.
За то, что у нас раньше глаза раскрылись? Или за то, что у нас раньше явилась возможность раскрыть рты и взяться за оружие? Вот до нас, первая эмиграция пыталась рассказать Западу правду о свирепостях коммунистов и о страданиях под их властью народа, – но на них не обращали внимания. Иван Солоневич с блестящим талантом и как очевидец, прошедший лично через кошмар советских лагерей, засвидетельствовал истину, – и его книги остались гласом, вопиющим в пустыне…