Владимир Порудоминский – Собирал человек слова… (страница 31)
К повестям Даля пропадал интерес. Их стали забывать. Они свое дело сделали.
Всякому овощу свое время.
О «ВРЕДЕ» ПРОЗЫ. «ШАТКИЕ» ВРЕМЕНА
В печке бьется, гудит пламя.
Даль сидит, согнувшись, в кресле у открытой дверцы — смотрит на огонь. Жжет бумаги.
Берет пачку бумажных листов, густо исписанных мелким деловым почерком, сует в печь. Пламя никнет на мгновение — в комнате становится темно, — но тут же снова вспыхивает ярко и весело, обдает жаром лицо, колени. Даль протягивает руку за новой пачкой.
Человек, который с казачьей сотней первым врывался в отбитые у противника города, не спит ночь, вспоминая каждое сказанное за день слово. Жжет бумаги.
Министр вызвал нынче, сухо спросил:
— Что за собрания у вас по четвергам и какие вы пишете записки?
Даль бегло просматривает заголовки: быт уральских казаков, описание башкирских селений, добыча полезных ископаемых на Урале, политика генерала Перовского в Средней Азии. Помедлив, сует листы в печь. Комната на миг погружается во мрак, потом пламя с жадностью набрасывается на добычу. Поднеся бумаги к самой дверце, Даль пробегает записи, сделанные в Петербурге. Характеристики государственных деятелей, интриги в правительственных учреждениях, дела об убийстве помещиков крестьянами…
Даль думает: какой великолепный материал для будущего историка!
Пламя, гулко ухнув, заполняет печь. Подбирает все начисто по краям и быстро стекает к середине. Яркой желтой тряпкой раз-другой всплескивает напоследок и гаснет.
После сожжения бумаг на сердце не успокоение — пустота.
Год 1848-й начался революциями. Во Франции, в Италии, в Германии, в Австрии. За одну февральскую ночь на парижских улицах выросло полторы тысячи баррикад. Король отрекся от престола, бежал.
Передавали, будто Николай I заявил решительно: «Пока я жив, революция меня не одолеет».
Чтобы не одолела революция, надо было закрыть шлагбаумы на пути губительных идей. Цензуры, и прежде лютой, показалось мало. Учредили секретный комитет для строжайшего надзора за печатью и для обуздания русской литературы. Всякий донос принимали на веру, не требуя доказательств.
Призвание доносчика не оставляло Фаддея Булгарина до конца дней. Списки преданных и проданных им писателей росли с каждым новым поколением в литературе. Булгарин сообщает жандармам свое мнение о Некрасове: «самый отчаянный коммунист», «вопиет в пользу революции». Для убедительности Фаддей припоминает в доносе «шайку Рылеева». А четверть века назад ластился к Рылееву, называл себя его другом. Потом предавал.
Умирающему Белинскому посылали на дом «приглашения» из Третьего отделения. О его статьях агенты докладывали: такие сочинения могут сделать молодежь вполне коммунистической. Жандармский генерал Дубельт, когда узнал о смерти Белинского, сокрушался: «Жаль, жаль, что умер; мы бы его сгноили в крепости».
Один из современников с отчаянием записывает в дневнике: «Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими… Стали опасаться за каждый день свой, полагая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей…»
Многие благоразумно повесили пудовые замки на уста. Рылись в шкафах, письменных столах, портфелях, уничтожали всякую бумажку, способную вызвать подозрение.
Красный цвет, который был для одних цветом боевых знамен и пролитой крови, стал для других цветом раскаленных углей в камине.
В том же 1848 году на квартире у чиновника Петрашевского собирались по пятницам люди, которые хотели увидеть Россию свободной республикой. Некрасов писал в стихах, что русскую поэзию палач бьет бичом на площади.
Даль отменил «четверги», жег рукописи.
Кабы знал, где упасть, так бы соломки подостлал.
Даль напечатал маленький рассказ «Ворожейка» — о том, как бродячая гадалка ловко обобрала доверчивую крестьянку. Вроде бы пустячный рассказ, да одно место в нем вызвало гнев бдительного секретного комитета. «Заявили начальству, — сказано у Даля, — тем, разумеется, дело и кончилось».
Как это — «разумеется»? Там, наверху, в комитете, тоже сидели доки по части толкования слов! Сочинитель намекает на обычное будто бы бездействие начальства. А сие, разумеется, спустить никак нельзя. Скоро Даль убедился, что начальство действует и дело так не кончится.
Журнал с крамольным рассказом передали царю. Брызгая чернилами, царь начертал через всю страницу: «Сделать автору выговор, тем более что он служит».
Министр, неприятно улыбаясь, развел руками:
— Выбирайте, милостивый государь: писать — так не служить, служить — так не писать.
Даль сказал:
— Я уже сообщил редакторам журналов, что впредь писать не намерен, и просил исключить мое имя из списка сотрудников. Однако служить далее в столице мне бы не хотелось. Мог бы я просить, ваше сиятельство, перевести меня на Волгу, на Украйну, в Москву, на худой конец?
Министр замялся:
— Жаль вас отпускать…
И отпустил. На Волгу. В Нижний Новгород.
Серебряные кубки на полках тяжелы. Если даже решительным шагом проходишь мимо, не вздрагивают, не дребезжат, — стоят недвижимо.
…Ветер врывается в окна пустой квартиры, гоняет по полу клочки бумаги, бечевки. Вещи увязали, снесли вниз — на подводы.
Возчики кряхтели, стаскивая тяжелые узлы с высоты девяноста ступеней.
Посреди комнаты сидит на простом табурете Пирогов, пыхает дешевой сигаркой. Рассказывает: возвратившись с кавказского театра войны, он докладывал министру о первых опытах применения наркоза на поле сражения; вместо благодарности получил выговор — не в том мундире явился на доклад.
Лицо у Пирогова желтое, нездоровое; морщины глубоки и резки. Он устал. Его травят. Булгарин помещает о нем гнусные фельетоны в своей газетке. Булгарину мало литераторов, он полез со своим продажным пером в анатомию и хирургию.
Даль обнимает Пирогова за плечи:
— И для тебя вреден север. Совсем опостылеет, невтерпеж станет, — приезжай. Отдохнешь.
Пирогов вдруг вскакивает, сует в карман сюртука недокуренную, потухшую сигарку.
— Некогда, Даль, некогда. Холера. Трупы вскрываю сотнями. Множество интереснейших наблюдений. Жив останусь, — кончу книгу о холере, пришлю.
Страшная болезнь надолго задержалась в России, то затихая, то вновь усиливаясь. Экипаж Даля часто обгоняет черные дроги, на которых стоят некрашеные гробы. Так Петербург провожает Даля.
На первой же станции встречают кибитку — жандармский офицер везет какого-то несчастного в ссылку. Даль спрашивает у офицера за что.
Жандарм бодро рапортует:
— В точности не могу доложить вашему превосходительству, но, кажется, худо отозвался насчет холеры.
Бежать надо. Подальше бежать.
Странные истории случались с Далем. Тихий человек. Благонамеренный. Исполнительный. Однако в ящике для старой обуви у него находят сатирические стихи. Пустяковые сказки, наполненные пословицами и прибаутками, заставляют вспомнить Сенатскую площадь, 14 декабря. А одно словцо в рассказе вызывает гнев цензурного комитета и неудовольствие самого царя.
Конечно, к печатному слову относились с большим подозрением. Вычитывали крамолу там, где ее нет в помине. Но возможно, и Даль не был таким благонамеренным, каким казался?
Слишком много совпадений!
Его считали исполнительнейшим чиновником, называли «пунктуальным немцем», ему поручали составление важнейших государственных документов. А он в отчаянии писал друзьям, что служит впустую, что кругом ложь, лицемерие, крючкотворство, что дела делаются лишь в проектах и отчетах. Есть люди, которые очень осторожны в беседе, но на бумаге проговариваются.
Даль просит у смотрителя чернил, надо написать друзьям с дороги. Каждое письмо он начинает или кончает пословицей:
«Времена шатки — береги шапки».
ЖИЗНЬ И ПОСЛОВИЦЫ
ЯРМАРКА СЛОВ
В каменных корпусах гостиного двора торговали сразу две с половиной тысячи лавок. А вокруг, на огромной площади, жались друг к другу еще многие тысячи деревянных строений, и сбитых основательно и наскоро сколоченных, — лавки, лавчонки, склады, сараи, веселые балаганы, оклеенные цветными афишами.
Проходы, проезды, галереи, проулки — все заполнено народом. Армяки, поддевки, мундиры, кафтаны, сермяги, сарафаны, накидки, пестрые шали, платки, картузы, шляпы прямые и бурлацкие — с круглым верхом, и ямские — приплюснутые, с загнутыми круто полями, и красные колпаки скоморохов. Тут же черные черкески с газырями и курчавые папахи кавказцев, желтые рубахи цыган, синие халаты китайцев, удивляющих длинной, туго заплетенной косою, и белые чалмы восточных купцов, похожие на огромные кочаны.
Все движутся, но каждый идет, куда ему надо. Толкают друг друга, обгоняют, останавливают, пересекают один другому дорогу, встречаются лицом к лицу. Ищут дорогу, кружат, попадают не туда, возвращаются на прежнее место.
Перекликаются, спрашивают совета, торгуются, спорят, ссорятся. Купцы нахваливают товар. Мальчики у дверей зазывают покупателей в лавки. Бойкие лоточники сыплют прибаутками. Цыганки хватают проходящих за руку. «Дай погадаю», — требуют гортанными голосами. Пьяные выкрикивают песни. И все сливается в сплошной, несмолкаемый гул. А над толпою, над площадью, стоят на деревянных неструганных балконах балаганов раёшники в расшитых рубахах с яркими заплатами — ластовицами — под мышками, гимнасты, обтянутые желтыми в черную клеточку трико, танцовщицы в розовых юбочках — пачках, — стоят и, перекрывая нескончаемый шум, дудят в золотые трубы, трещат трещотками, колотят в огромные барабаны, по круглому корпусу которых намалеваны красные и желтые треугольники. «Спешите! Спешите! Замечательное представление!..»