Владимир Порудоминский – Собирал человек слова… (страница 30)
Но кто поймет про «назерку», кроме самих казаков, у которых Даль заимствовал это выражение? Не имеет ли казацкая «спопутность» такое же малое число хозяев, как офенская «полумеркоть»? И «овидь», вполне уместная в далеком беломорском селении, не будет ли, поставленная взамен «горизонта» в научном труде или романе, выглядеть так же искусственно, как какие-нибудь «курески»?
Думал ли об этом Даль? Конечно, думал. Тысячи особенных, местных слов пришли в его словарь, однако повести Даль писал на языке Пушкина, и статьи, в которых ратовал за «уторопь», писал на языке Белинского, и в рассказах не именовал пчелу — «медуницей», а башмаки — «выступками». Просто даже спокойный Даль увлекался. А задор прореху рвет.
ПЛЮС-МИНУС ДЕСЯТЬ ТОМОВ
Для нас Даль — четыре тома «Толкового словаря» и том «Пословиц русского народа». Про Казака Луганского мы обычно забываем. Оно и не мудрено: литературные произведения Даля стали забывать еще при его жизни. А написал он немало: повести, рассказы, очерки, к тому же разные притчи, «повестушки», «бывальщинки». С удивлением встречаем теперь на библиотечной полке собрание сочинений В. Даля (Казака Луганского) — десять плотных томиков.
Но в те годы, когда Владимир Иванович служил в Петербурге, всякую его новую вещь читатели ждали и встречали тепло. Лучшие журналы охотно объявляли имя Даля в списке авторов на обложке. Сам Гоголь называл его повести очень значительными. Белинский хвалил их в статьях.
В одной известной книжке тех лет была напечатана любопытная картинка: белый, с четырьмя стройными колоннами фасад богатого особняка, а за ним — кособокая, развалившаяся крестьянская изба. Это не простая картинка. Появились писатели, которые взглянули на жизнь по-новому. Рядом с благополучной барской усадьбой увидели разоренную деревню. Из великосветского салона спустились в подвал — жилище бедняка; отправились на постоялый двор и в питейное заведение. В самой столице обнаружили бесчисленные углы и уголки, которые прежде не считались предметом, достойным описания. В этих углах пахло сыростью и кислыми щами, на серых холодных стенах мутно зеленела плесень, сюда сквозь щели врывался с улицы злой ветер, вползал удушливый туман. Вдруг оказалось, что в добротном столичном доме, где целый этаж занимает важный сановник, пол-этажа — начальник министерской канцелярии и пол-этажа — приехавшие на зиму танцевать в Петербург барыня со взрослой дочкою, есть еще комнатенки, выходящие на черную лестницу, в которых ютятся писцы, приказчики из магазинов, портнихи, есть логово дворника в подворотне и набитая паром каморка прачки в подвале.
В журналах и сборниках стали появляться произведения со странными названиями: «Денщик», «Шарманщики», «Дворник», «Чиновник», «Извозчики», «Старьевщики», «Кухарка».
Оказалось, что об этих людях писать можно и нужно; больше того: что трудная жизнь этих людей и есть предмет, достойный настоящей литературы.
После «Шинели» и «Мертвых душ» нельзя было писать по-прежнему. Гоголь — один. Но такие, как Гоголь, проносясь сквозь жизнь, увлекают за собою других. Создается направление. Подобно пламенному хвосту кометы, оно тянется вслед за ослепительно ярким ядром.
В одно время с Гоголем жил Даль. Он не написал гениальной «Шинели», однако рассказал историю маленького чиновника Осипа Ивановича, жизнь которого прошла на левой стороне Невского, между Аничковым и Полицейским мостом. Даль не написал «Мертвых душ», однако он много колесил по России и добросовестно записывал то, чему был свидетелем. Он считал своей главной задачей «знакомить русских с Русью». Гоголь говорил, что каждая строчка Даля его учит, называл сочинения Даля живой и верной статистикой России.
В Петербурге Даль написал про дворника Григория. Мужик Григорий пришел в столицу на заработки. Надо платить оброк, подати, платить за себя, за отца, за детей, живых и умерших. В деревне взять денег негде — нищета и безземелье. Григорий собирает пятаки, которые суют ему жильцы за то, что по ночам отворяет ворота; вместе со скудным дворницким жалованьем отсылает эти медяки барину.
Даль знает, что в конуре у Григория — угрюмая печь и лавка, которая безногим концом своим лежит на бочонке. Подле печи три короткие полочки, а на них две деревянные миски и одна глиняная, ложки, штоф, графинчик, мутная порожняя склянка и фарфоровая золоченая чашка с графской короной. Под лавкой тронутый зеленью самовар о трех ножках и две битые бутылки. В печи два чугунка, для щей и каши.
Даль знает, что Григорий ест натощак квас с огурцами. Что лакомится он горохом и крыжовником, а орехов не грызет: орехи грызть — женская забава.
Даль знает, как разговаривает Григорий. А разговаривает он по-разному — смотря с кем. С важным чиновником из второго этажа или с обитателем чердака — переплетчиком, от которого несет клейстером, с уличным воришкой или с квартальным надзирателем.
Даль знает, как Григорий дерется с извозчиком, как помогает чьей-то кухарке таскать дрова на четвертый этаж, как требует «на чай» с подвыпившего гуляки-жильца.
Чтобы все это знать, его превосходительство Казак Луганский должен был спуститься с высоты своих девяноста ступеней — в подворотню и оттуда еще на шесть ступеней вниз — в дворницкую. Он спустился. Потому что писатель в человеке почти всегда побеждает его превосходительство.
Белинский пришел в восторг: «Дворник» — образцовое произведение.
Теперь редко встречаемся с рассказами Даля. Но рядом с «Толковым словарем», рядом с «Пословицами» стоит собрание его сочинений.
Откроем переплет, пойдем с Далем по его России. Неторопливый поводырь, он подчеркнуто спокоен. Глаза не вспыхнут гневом. Страстный крик не вырвется из груди. Негромкий голос. Привычная всезнающая усмешка. Не горячится, не волнуется. Не тормошит, не тревожит других. Видавший виды человек нанизывает на нить повествования меткие и точные свои наблюдения. Видал человек немало. Нить длинна. Наблюдений множество.
Белинский, когда хвалил Даля, обязательно отмечал его наблюдательность, опытность или, как Белинский любил говорить, бывалость. Он почти всегда прибавлял к имени Даля словцо «бывалый»: бывалый Даль.
Читаем у Белинского о Дале: «…Он на Руси человек бывалый; воспоминания и рассказы его относятся и к западу и к востоку, и к северу и к югу, и к границам и к центру России; изо всех наших писателей, не исключая и Гоголя, он особенное внимание обращает на простой народ, и видно, что он долго и с участием изучал его, знает его быт до малейших подробностей…»
Известно, что так же думал Гоголь. И Герцен. И молодой Тургенев.
Интересно выслушать мнение недруга. Человека, который ругмя ругал Даля: и моряк-де из него не вышел, и врач он никудышный, и чиновник недобросовестный, и писатель плохой. Но одно достоинство недруг за Далем признавал — знает Россию вдоль и поперек. Как тут не поверить!
Не поверили.
Через пятнадцать лет после Белинского другой великий критик судит о Дале совсем по-иному. Чернышевский пишет недобро и резко: из рассказов Даля ничего не узнаешь о русском народе, а от собственного его знания нет никому ровно никакой пользы.
Кто же прав? Может быть, оба все-таки?
Белинский хвалил Даля потому, что Даль писал о простом народе, о котором прежде не писали, и писал правду, которую прежде не знали. Творчество Даля нужно было тогда новой русской литературе.
За пятнадцать лет эта литература крепко стала на ноги, возмужала. На передовую в ней вышли Некрасов, Тургенев, Салтыков-Щедрин. Они совсем по-другому изучали народ, писали о нем по-другому. Они, может, подробно не знали, чем владимирский мужик отличается от тверского, зато точно знали, как грабят и бьют мужика и во Владимире, и в Твери. Они, может, не всегда замечали цвет и покрой сарафана, зато замечали рабыню, которая кормит грудью барского щенка. Они, может, пропускали между ушей иное ловкое словцо, зато всегда слышали свист розги на конюшне.
А в шестидесятые годы пришло в литературу новое поколение писателей. Его успел заметить и высоко оценить Чернышевский. Произведения писателей-шестидесятников внешне похожи на Далевы. Они тоже предпочитали писать очерки, часто без сюжета — просто картинки с натуры. Но «картинки», нарисованные ими, сильно отличались от тех, которые обычно рисовал Даль. Для шестидесятников деревня, тульская ли, орловская или ярославская, не только изба, обычаи, одежда, выговор. Для них деревня — это хитрый кулак-богатей, толстосум-лавочник и голодный, раздетый мужик, который бьется день и ночь до седьмого пота на клочке землицы, а заработанный медный грош отдает за долги кулаку и лавочнику. И рабочий человек, плотник ли, столяр или пекарь, для писателей-шестидесятников не просто ловкий умелец-мастеровой, а тот же разоренный мужик, которого судьба заставила перебраться из покосившейся деревенской избы в холодный и грязный городской барак, встать к грохочущей фабричной машине, возить тяжелые тачки на строительстве железной дороги. Уклад жизни, обряд, поверье вызывали у них не столько желание любоваться, сколько желание разобраться, отчего людям на Руси жить плохо.
Писатели, которые пришли в русскую литературу после Даля, говорили о том, о чем молчал Даль. Говорили страстно. Глаза их загорались гневом. И крик невольный вырывался из груди. Они Россию не только знали, но и звали — в будущее искали пути. И Чернышевскому, и читателям его такая правда нужнее была, чем Далева. Чернышевский к топору звал Русь.