реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – Неисчерпаемость портрета. Жизнь художника Ивана Крамского (страница 26)

18

Они размышляют о свободе художника – Иван Николаевич Крамской, столько сил положивший в борьбе ради освобождения русского художника, и Федор Васильев, просто родившийся свободным, как птица, с чем ни он сам, ни кто другой ничего уже поделать не могут. Примерно в то же время, когда Крамской писал свою «первую настоящую картину» («Христос в пустыне»), Васильев впервые в жизни взял заказ (от великого князя). Мука душевная, мука творческая! «Если бы вы только видели, что это за мерзость!.. Когда я на нее смотрю, то просто волосы дыбом становятся, и я поскорее припираю ее к стене». Наконец «одолел себя и довел картину благополучно до конца», и, «сказать по чистой совести, картина вышла хороша»; великий князь доволен (заказал художнику работы для украшения ширм) – тут бы радоваться, рвать, пока само в руки лезет, но… «Небо – голубое-голубое… Волны колоссальные, и пена, разбиваясь у берега, покрывает его на далекое пространство густым дымом, который так чудно серебрится на солнце, что я просто готов на стенку взлезть. Картина, в самом деле, так очаровательна, что я рву на себе волосы – буквально, – не имея возможности сейчас бросить все дурацкие заказы и приняться писать эти волны. О горе, горе! Вечно связан, вечно чему-нибудь подчиняешься… Свет падает сзади и транспарантом светит пена. Легкость и блеск воды поразительны. На горе едва-едва заметны детали и глубоко сидят за блеском, которым сверху все пролессировано. Этот мотив я написал бы хорошо. А тут извольте мазать отвратительные заказы – этакая мука!..»

– Вы, я вижу, не имеете еще ни малейшего понятия о том, как нужно исполнять заказ, – уговаривает Крамской. – Сделайте усилие – и отработайте ширмы. Разумеется, тяжело, но, скажите, что не тяжело? Тяжело все, что делается по необходимости.

– Ну, конечно же, нельзя, невозможно было отказаться от заказа – две с половиной тысячи долгу, да со старой квартиры пришлось съехать, новая – сто рублей за одни стены, но небо-то голубое-голубое, а длинные великокняжеские ширмы стоят вокруг зримым кошмаром, надувают щеки, брюхо оттопырили, точно солдаты на смотру. Грудь болит, дыхание несвободно. Несвободно дыхание… Скрипка на стене – вещь крайне соблазнительная, вот провожу смычком, слышите, как чисто, и ведь не учился никогда – я ведь не лицеист какой-нибудь, не мещанин даже, как в документах (ах, вечная возня с этими документами), я вообще – незаконнорожденный… Но, вы же знаете, голубчик, об этом никому, никому… Я вам – про скрипку, или – про пианино лучше: подойду, ткну пальцами – и возникают во мне целые хоры, колоссальные хоры, такие хорошие и сильные мотивы, что головная боль начинается, когда стараюсь, не зная нот, передать эти созвучия. Как вы пишете? «Сделайте усилие»? Человека заперли в комнате и наполняют ее дымом. «Выпустите дым, задыхаюсь!»

(Замечательные монологи без труда выявляются из их писем.)

Нет, добрый мой Иван Николаевич, не могу я быть художником, зная заранее, что девять десятых моих трудов – не то, что я хочу делать, да и не творчество вовсе, а нечто чужое, тяжелое, неприятное. Тогда прощай ваш чудо-мальчик, по гроб ваш верноподданный даже с продранием бумаги Федька из Капернаума, который, задыхаясь, в одном белье, взмокшем от пота, едва не валится у мольберта в поисках этих теней, обозначенных на поверхности моря солнцем сквозь облака, этого серебристого дыма от разбившейся волны, тогда не «Вперед, вперед!», а, как поется в песенке, кажется, все того же Гейне (помните:

«И играл он на арфе до тех пор, пока Струн не порвала рука»…),

тогда струны порваны и остается присяжный художник Федор Александрович Васильев со всеми положенными свидетельствами и справками от Академии художеств и придворного ведомства (бумажки, которые вы, мой добрый, так долго стараетесь для меня добыть) – большой мастер писания крымских видов с балкона царской дачи и изготовления дворцовых ширм…

Васильев надевает новую охотничью куртку со множеством карманов и пряжек, высокие сапоги со шнуровкой («Вечно вы, мамаша, норовите подсунуть ношеную обувь!») и отправляется стрелять морских нырков («Надоело мне, мама, слушать про кашель!»). Он возвращается счастливый – с убитой птицей и старинным чайным сервизом французской работы («Уговорил шельма-антиквар»).

Крамской выговаривает ему за новые траты, обещает просить денег у Третьякова, но Третьякову пишет честно: был человек из Ялты, Васильев вряд ли переживет нынешнее лето, едва держа кисть, он работает ширмы – «следовательно, если вы ему пошлете деньги, то уж это будет безвозвратно…»

Васильев – Крамскому:

«Завтра нужно съезжать с квартиры… Я, больной до крайности, изъездил все дачи, и дешевле 800 руб. в пять месяцев нет. Боже ты мой! Да что же мне делать?!.. Я все-таки думаю, что судьба не убьет меня ранее, чем я достигну цели».

Крамской – Третьякову:

«Прошу вас, многоуважаемый Павел Михайлович, принять наше личное поручительство, т. е. мое и Шишкина, в обеспечение той суммы, которую вы пошлете. Вещи мои и Шишкина будут в вашем распоряжении».

Крамской – Васильеву:

«Мы недаром встретились с вами… Вы живое доказательство моей мысли, что за личной жизнью человека, как бы она ни была счастлива, начинается необозримое, безбрежное пространство жизни общечеловеческой… В вашем уме, в вашем сердце, в вашем таланте я видел присутствие пафоса высокого поэта… Как мне выразить печаль свою о судьбе наших жизней, и чего бы я ни дал, чтобы быть всемогущим? Какое глупое слово, и как часто человек принужден его употреблять!»

Васильев – Крамскому:

«Похудел я жестоко, зато глаза постоянно так чисты и блестящи, как у меня, у здорового, никогда не бывало…»

Третьяков

И поэтому говорю Вам, что если бы я не хотел сделать Вам особого одолжения, никто не уговорил бы меня писать что-нибудь по заказу. Ибо я упускаю из-за этого лучшее.

Часы бьют восемь – поворачивается начищенная до блеска ручка двери, Павел Михайлович Третьяков, первый посетитель, вступает из внутренних комнат дома в зал своей галереи. Всегда ровно в восемь, после всегдашнего утреннего кофея, и если бы часы вдруг перестали отсчитывать и отбивать время, можно, заведя их, поставить стрелки по этому бесшумному, но мгновенно улавливаемому служителями повороту медной ручки. Всегда в костюме одинакового цвета и покроя (будто всю жизнь носит один и тот же), прямой, суховатый, даже как бы несколько скованный в движениях, он шествует размеренной, чуть деревянной походкой вдоль густо завешанных картинами стен – служители следом, – останавливается, сосредоточенно будто впервые, рассматривает до последнего мазка знакомое полотно – и неожиданно: «Перова – во второй ряд возле угла». Из-под кустистой брови взглянет быстро жгучим глазом в удивленное лицо служителя: «Я во сне видел, что картина там висит, – хорошо…»

А за окном, под набежавшим ветерком, шепчется густая листва вековых лип и тополей, пьяно благоухают тяжелые гроздья сирени, готовы взорваться роскошным цветком тугие бутоны махровых пионов. И там же, за окном, на широкий, устланный камнем двор въезжают ломовики, груженные льняными товарами с Костромской мануфактуры Третьяковых, – плотные кипы складывают в амбары.

В девять Павел Михайлович покидает галерею и, пройдя по двору, скрывается за дверью с маленькой вывеской «Контора». Девять конторщиков, увидя его, громче и старательнее щелкают костяшками счетов: «Доставлено товаров…», «Передано в магазины…», «Продано…» Павел Михайлович усаживается поудобнее за свою конторку – с девяти соседних к нему сходятся бесконечные столбики цифр, чтобы быть суммированными и разнесенными по графам: «Развитие производства», «Жалованье рабочим», «Покупка картин…». Его счеты, покрывая перещелк остальных, нечасто и размеренно отстукивают пяти– или шестизначную цифру (так ровные, степенные удары главного колокола побивают шустрый перезвон малых колоколов).

С двенадцати до часу – завтрак, к трем – в Купеческий банк, оттуда в магазин на Ильинке, к шести его ждут обедать. В экипаже Павел Михайлович открывает журнал – он любит читать дорогою, – но часто книга отложена в сторону: возле Третьякова, на сиденье или стоймя у ног его, нежно придерживаемая им, свернутая рулоном или натянутая на подрамник картина – «самое дорогое» (он говаривал). Родные и служащие поздравляют с покупкой, когда он, передавая полотно в их бережные руки, вылезает из коляски; все радостно возбуждены, и по серьезному лицу Павла Михайловича (домашние называют его «неулыба») пробегает тень улыбки, и за обедом, который у него тоже почти всегда один и тот же («А мне щи да кашу»), он объявляет, что сегодня все едут в театр или в концерт, слушать музыку. Если же в такой вечер нагрянут гости, Павел Михайлович без сожаления покидает свой молчаливый кабинет, заваленной книгами и журналами, свой излюбленный маленький, почти квадратный диванчик, на котором длинноногий хозяин притуливается, свернувшись калачиком, и радушно идет навстречу гостю. С художником Павел Михайлович троекратно целуется, ведет показывать бесценное приобретение, обычно молчаливый, занимает его беседой и просит супругу, Веру Николаевну, сыграть для дорогого гостя на рояле, и угощает хлебосольно – только вина в доме почти не подают: Павел Михайлович вина не пьет. А на следующее утро ровно в восемь, выйдя из внутреннего покоя в зал галереи, Павел Михайлович отдает служащим распоряжение насчет рамы для новой картины, указывает, куда ее повесить: «Я всю ночь думал…»