реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – Неисчерпаемость портрета. Жизнь художника Ивана Крамского (страница 17)

18

А ведь, по существу, он был прав: он провидел, что Артель не может существовать без идеи, без «нравственного кодекса», без обновленной «формы» – и она распалась (для Крамского – с «изменой» Дмитриева-Оренбургского, для остальных – с уходом Крамского), и он был прав, утверждая, что кроме борьбы за кусок хлеба нужны также высокие цели.

«Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» – это у Достоевского первая «потребность»: «Накорми!» Но есть иная, высшая – «потребность всемирного соединения». Эта «потребность соединения» в Крамском очень упорно живет: «Не центр, куда сходиться, а центр умственный, вроде каких-либо очень широких принципов, которые бы все признавали, прилагать которые на практике, в творчестве, было бы сердечной потребностью каждого из нас, словом, нечто вроде философской системы в искусстве…». Он неутомимо проповедует идею такого соединения, называет ее своим «коньком», но товарищи ему: «Накормил, спасибо!» – и, довольствуясь «центром, куда сходиться», не желают заниматься поисками общей, всеми признаваемой «философской системы» и даже обязательный для; всех «нравственный кодекс» считают посягательством на свободу личности.

Однажды, десять лет спустя, Крамской напишет Третьякову: ужасно-де, Павел Михайлович, только что умер от скарлатины сын, на другой день заболела дочка, но тут же, в коротком (три строчки!) постскриптуме, он все-таки свое – о сражениях на поле искусства («мы бойцы, нас немного, правда, «настоящих»), Третьяков же в ответ – что не видит в борьбе «особой благодати»: «Тесный кружок лучших художников и хороших людей, трудолюбие да полнейшая свобода и независимость – вот это благодать!»

Крамской тащил товарищей-артельщиков к своей «особой благодати», они бодро шли за ним, каждый «до своей станции»; он все тянул их выше, к той всеобщей зависимости, которая и есть независимость, свобода, – им хватало меньшего, благодати тесного кружка хороших людей, обеспеченности работой и хлебом, личной независимости, которую Артель помогла им приобрести. Они не спешили к ее высотам, он не желал ждать, чувствовал потребность, обязанность вести их дальше (хотят или не хотят), он уже не мог отступить, шел и вел; Достоевский недаром говорил, что «потребность всемирного соединения» «мучает людей» (наверно, тех, у кого потребность, – «мучает», и остальных – «мучает»).

Товарищи сами взвалили ему на плечи груз «старшины», «доки», «учителя», выбор их – не случайность, не прихоть, у них не было иного выбора. «Крамской как бы родился учителем и делается им постоянно помимо воли, – утверждал тогдашний журнал. – Это едва ли не единственный художник в настоящее время, который способен держать в своих руках школу». Сам Крамской тоже не сомневался, что по праву и по обязанности должен идти впереди.

Он чувствовал за собой право не ждать – вести, он и в объяснениях с общим собранием говорит убежденно: остальные не в силах последовательно, до конца высказать то, что думают, «я самый крепкий в своих выводах», «я способен дольше других к верности»; пока не пересмотрены основания, на которых держится Артель, «я прав до последнего слова во всем, что сказал». Он бросает «вызов Артели», требуя, чтобы общее собрание оценило его деятельность; он решился на такой вызов «ввиду тех противоречий, которые меня тревожат ежеминутно»: «Верит ли этому кто-нибудь или нет, это вопрос посторонний, а отвечать мне Артель должна непременно». «Я», «мое», «меня», «я»… «Мне… Артель… должна…»

Местоимения в его письмах об Артели: «мы», «нас», «нам», «наши» и рядом – «Богу известно, что теперь у всех у них на уме. Господи! если бы к ним в душу ничего не зашло дурного… Ты одна можешь мне помочь вести дело (это он из Москвы – жене: руководит Артелью. – В. П.)…Коснись того, как они думают устроить свои дела… Письма моего им читать, разумеется, незачем…» (разрядка моя. – В. П.).

Любопытно: уже вскоре после возникновения Артели в одном письме соседствуют определение «один из тринадцати» и реплика свысока «я собрал у себя лучших» (лучшие среди равных!)…

Репин в своих воспоминаниях о Крамском изобразил Артель слишком идиллически, но, кажется, сам того не замечая, выявил это подспудное «я» – «они», «один из тринадцати» – остальные, разное ощущение «благодати»: «Исключение из беззаботного веселья составлял иногда Крамской. Сидевших около него гостей он часто увлекал в какой-нибудь политический или моральный спор… Однако симпатии публики были большей частью на стороне веселой беззаботности. Это выразилось однажды в стихотворении И.С. Панова[5], при отъезде Крамского за границу. Стихи эти приглашали товарищей пить, петь и веселиться, «покудова нету Крамского». С приездом его, говорилось далее, начнется другой порядок: польются «все умные, длинные речи»…

– А ну, что дока скажет?

И «дока» говорил. Говорил горячо и очень много. Современники единодушно отмечают, что очень много говорил.

Высказанное слово – сугубая реальность, его не спрячешь, не изменишь; высказанное слово часто определяет отношения между людьми, изменяет положение в их сообществе. Крамской считает себя вправе гласно «рыться в душе» другого, если это нужно для дела, хотя и понимает: «Откровенность имеет страшные последствия, она может человека изолировать совершенно, но ведь как иначе? Другим путем не придешь к истине». Он неизменно ощущает себя провозвестником истины.

«Я добро, и этим враг твой, противник страшный, ты уже заюлил, как только почуял приближение честной и открытой речи, но… удар тебе будет неотразим. А все-таки неприятно и тяжело, хотя и правда требует этого» – будто из апостольского послания, а это он всего-навсего собирается к простейшему Алексею Тарасовичу Маркову требовать задержанную плату за роспись купола.

Он и жене, Софье Николаевне, докучает «честной и открытой речью»: «Неужели же ты пожелаешь, чтобы я не видел тех недостатков, которые есть в тебе и все-таки не мешают быть тебе в моих глазах хорошею, ведь это значило бы, что я глупее тебя, то есть ниже, а разве ты желала бы иметь мужа ниже себя?..»

Несколькими годами позже в письме к Редину он станет раздавать «дипломы» художникам: Ге «погиб», Мясоедов «неисправим», оба Клодта – «маленькие», Перов возомнил себя великим, Прянишников и Маковский «мешают божий дар с яичницей», Боголюбова и Гуна «вычеркиваю» и проч. «Какая, подумаешь, сатанинская гордость и самолюбие, но… до тех пор, пока я не потерял сознания, я смело, со спокойной совестью буду анатомировать других, извлекая, как умею, уроки для себя…»

Он станет объяснять Репину «неуспех» его картины – Репин в Париже, он в Петербурге, картины репинской не видел в глаза, знает только тему. Но: «Как могло случиться, что вы это писали?.. Я думал, что у вас сидит совершенно окрепшее убеждение относительно главных положений искусства…» Следует долгий, очень интересный разговор о национальном и общечеловеческом в искусстве, об идее и форме, об отношении буржуазии к искусству, все откровенно, все правильно, все – истина, а Репин сердится: раздраженно отвечает на рассуждения Крамского «относительно главных положений искусства» – какое все это имеет отношение к неуспеху его картины? «Дело было гораздо проще: она была повешена так высоко, что рассмотреть ее не было возможности – вот и все». И вообще: «Ваше письмо произвело на меня странное впечатление… Вам показалось, что я, разбитый наголову, бегу с поля сражения (хотя вы не знаете, за что я сражался)… вообразите вашу ошибку: я стою спокойно, во всеоружии на своем посту…» Но Крамской убежден, что знает истину и обязан откровенно ее утвердить. Следующее письмо к Репину в полтора раза длиннее первого и снова о «главных положениях искусства», ибо Репин, вероятно, не понял сути спора. Репин только рукой махнул – оборвалась переписка…

Крамской неизменно жаждет открывать истину, объяснять, но Артель уже не тринадцать юношей-«бунтарей», – каждый, «один из тринадцати», уже «сам большой»; Артель все более избегает объяснений. Как обычно, смотрят на него вопрошающе:

– Что дока скажет?

Дока говорит…

Да: «Все умные, длинные речи».

И Репин приводит еще две остающиеся в памяти строчки из веселого стишка Панова: с приездом Крамского —

«…Калошей на шляпы не будет менять Якобий Валерий Иваныч».

«Вспоминалась здесь шутка В. И. Якоби, – объясняет Репин, – положившего однажды калоши на место шляп, а шляпы рядком на полу, на месте калош».

При Крамском шляпы лежали на своем месте, калоши на своем. Дока, учитель, старшина…

Разрыв с Артелью, распад ее, гибель детища, с надеждой пестованного, обратное превращение объединения в полтора десятка отдельных единиц, неприязнь вчерашних сподвижников Крамской пережил бы, наверно, глубже и тяжелее, если бы не важное событие в русском искусстве – создание Товарищества передвижных художественных выставок. Похоже; это событие ускорило разрыв Крамского с Артелью: 2 ноября 1870 года был утвержден Устав Товарищества, заявление Крамского о выходе из Артели подано 24 ноября.

Мысль о Товариществе привез в Артель Мясоедов зимой 1869 года. Идея передвижения выставок была для Крамского не новой: четырьмя годами раньше он (без особого успеха, правда) возил картины артельщиков на нижегородскую ярмарку. В конце 1869 года московские художники просили артельщиков обсудить на одном из четверговых собраний «эскиз проекта подвижной выставки». Устав Товарищества большинство артельщиков приняло холодно, Крамской же был, по его словам, «поглощен этой идеей действительно»: «Я видел выход. Я призывал товарищей расстаться с душной и курной избой и построить новый дом, светлый и просторный. Потому что мы росли, и нам становилось тесно».