реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – Неисчерпаемость портрета. Жизнь художника Ивана Крамского (страница 16)

18

Крамской (без великодушия и безумства – увольте!) поступает вполне рассудочно, и, хотя в цепи доводов «за» на первом месте, конечно, любовь («она меня полюбила и я полюбил ее»), дальше следуют и другие: жизнь с ней не задержит моей карьеры и даже не увеличит моих расходов, она кушает в жизни одинаковый хлеб со мной, все, что меня трогает в жизни, в искусстве, не чуждо и ей, она готова рядом со мной идти во всю жизнь, на каких условиях я хочу, – он все выяснил, все обдумал (ведь у меня есть рассудок и есть также некоторое самолюбие).

В ответ на сомнения знакомых Крамской считал долгом «отстоять свои убеждения и защитить свой взгляд, что женитьба не может помешать стать художником, что любимая жена может только принести благо и направить силы человека так, что они только окрепнут и разовьются». «Моя мысль стала много сильнее – говорит в «Что делать?» Кирсанов Вере Павловне. – И я могу теперь обнимать мыслью гораздо больше фактов, чем прежде, и выводы у меня выходят и шире и полнее». Писарев восхищается этими словами: «Только в чистой среде развертываются чистые чувства и живые идеи… Любовь, как понимают ее люди нового типа, стоит того, чтобы для ее удовлетворения опрокидывались всякие препятствия». Вот как все сходится! Многие современники восприняли «Что делать?» как «роман, специально посвященный вопросу о личном счастье», искали в нем ответ на вопрос о «лучшем личном устройстве жизни»; но Чернышевский только начинал свой роман как раз в те дни, когда Крамской, «опрокинул препятствия». «Люди нового типа», читая роман, учились жить, но они были, и действовали, и пришли в роман из живой жизни.

Есть картина Кошелева «Урок музыки»: Софья Николаевна играет на фортепьяно, а рядом Иван Николаевич, сосредоточенный, задумчивый, – слушает. Кошелев (особенно в пору общей работы над росписью храма Христа) близко наблюдал семейную жизнь Крамских; для биографии Ивана Николаевича холст Кошелева интересный и надежный документ. «Урок музыки» – не беглый набросок, не рисунок с натуры, не этюд, наскоро запечатлевший частный момент: картина. Нужно было увидеть, почувствовать нечто типическое, общезначимое в частной жизни Крамского чтобы явилась потребность сделать ее содержанием картины. Нужно было почувствовать также, что она может стать содержанием картины.

Холст Кошелева – рассказ о том супружеском счастье, которого ждал Крамской: чтобы ели оба в жизни одинаковый хлеб, чтобы двоих трогало, интересовало и радовало в жизни одно. Но холст Кошелева – рассказ о семейном счастье «новых людей» вообще, о совпадении идеала семейного счастья у Крамского и у «новых людей», о том, что лишь «новые люди» могут достигнуть этого идеала. «Сходны ли наши натуры, наши потребности?» – вот первый вопрос, который в «Что делать?» ставит перед собой Вера Павловна, размышляя о супружеской жизни.

Другое название картины Кошелева проще, конкретнее – «Крамской с женой». И все-таки – «Урок музыки»: картина выставлялась, вряд ли современников мог привлечь семейный портрет малоизвестного (1865 год!), начинающего художника Ивана Крамского и вовсе неизвестной жены его. Все-таки – «Урок музыки»: урок семейного счастья на примере «новых людей» – и музыка как незримый образ единомыслия и единодушия. Напоминание о «Что делать?», где много музицируют, поют, где Вера Павловна часто подсаживается к фортепьяно, где известная певица (и вместе с ней незримый образ музыки) оказывается спутницей Веры Павловны по Третьему сну ее, предвещающему семейное счастье.

Вера Павловна вполне могла походить на Софью Николаевну, какой изобразил ее однажды Крамской: за благородной сдержанностью и духовной сосредоточенностью угадывается жажда любить и быть любимой, пылкий темперамент, но в сдержанности и сосредоточенности – самолюбие и сила. Такая женщина сумеет и за себя постоять и управлять швейной мастерской или Артелью художников («Ты одна можешь мне помочь вести это дело… Если ты оттуда уедешь, то не знаю, может быть, начнутся ссоры», «В заседании нашем ты объяви мою мысль», – из писем Крамского жене). Но какая-то странная незавершенность, неразрешенность в этих несимметрично поставленных глазах, в этом упрямо отведенном в сторону взгляде…

Еще ее портреты… Худенькая девочка в широкополой шляпе, угловатая, почти подросток, даже мальчишеское что-то. Припухшие щеки, губы, нос толстоват, но резкая светотень, подчеркивая неправильность лица, делает его привлекательнее, милее. Во взгляде устремленных на зрителя детских глаз – надежда и доверие («она готова рядом со мной идти во всю жизнь, на каких условиях я хочу»).

«За чтением»: на скамье в глубине тенистого сада молодая женщина с книгой; глаза опущены, она как бы отрешена от зрителя, погружена в чтение. Счастья, может быть, и нет, но есть покой и воля: покой и воля – в свободной, непринужденной позе женщины, в ее свободном светлом платье, в том, как шаль небрежно сползла с плеч, в теплых лучах заката, которые словно бы делают воздух гуще и неподвижнее. Спокойная и свободная молодая женщина читает…

Артель избегает объяснений

Я правды речь вел строго в дружнем круге,

Ушли друзья в младенческом испуге…

Много лет спустя Крамской вспоминал историю Артели: «Зенит, был пройден на пятый год, и дело по инерции шло еще несколько лет, как будто даже развиваясь, – но это был обман».

Иначе и быть не могло: Артель была необходима – первое объединение художников, «коммуна», но дом не был построен на камне. Первый параграф Устава выполнен, исчерпан – материальное положение артельщиков упрочено и обеспечено. И не только материальное: бывшие «протестанты» выжили, зажили, самоопределились, стали художники весьма известные, многие из них уже и академики, остальные – на подступах к званию. Артельщики расходятся все дальше, некоторые уже не то что крепко держатся за руки, а едва, для видимости только, касаются друг друга кончиками пальцев. Крамской пытается спасти Артель, как бы подменяя отсутствующую руководящую идею причиной объединения: «Я еще раз обращусь к нашему прошлому» – он все кивает на девятое ноября, на «бунт», на «печку», от которой они пошли танцевать; «именем девятого ноября» – как бы «нравственным кодексом Артели» – он пытается упрочить расшатавшиеся связи. Но людей в движении объединяет цель, будущее, конечная станция, нельзя долго идти, оглядываясь, – в конце концов время и расстояние все более отдаляют исходную точку, станция отправления скрывается из глаз.

Теперь сложно, да и не к чему, восстанавливать какие-то разногласия, «истории»; важно, что они были – о них упоминает заявление «в общее собрание членов СПБ Артели художников члена ее Ивана Крамского»: «Артель уже несколько раз переживала внутренние перевороты», «жизнь внутренняя становится все тяжелее и тяжелее» – общее собрание этих упреков не опровергало. Оно не опровергло и упрека, может быть, более тяжкого: «Артель намеренно избегает объяснений, как будто прячет от себя неприятность… Факты бывают очень некрасивы, последствия тяжелы, а мы молчим и торопимся пройти мимо, не высказываемся…» – признак слабости общества, когда, словно по уговору, «прячут неприятность», сами для себя делают вид, будто все идет «отменно хорошо».

Член Артели Иван Крамской подал заявление в общее собрание по тому случаю, что «один из тринадцати», а именно Дмитриев-Оренбургский, тайком от товарищей просил Академию художеств предоставить ему заграничную командировку за казенный счет. Крамской увидел в этом «оскорбление и измену» принципам Артели, «всем нам», он поражен безразличным «невмешательством» товарищей, он тоже за самостоятельную личность, но против того, что «Артель скорее сама готова потерять, нежели заставить терять личность». Он просит общее собрание обсудить поступок Дмитриева-Оренбургского: по ответу можно будет заключить, сохранилась ли хоть сколько-нибудь та Артель или «давно умерла». Общее собрание поступок Дмитриева-Оренбургского не обсудило, тем паче – не осудило, так как он, согласно мнению артельщиков, «не отступил по уставу нашему ни в чем».

Не интригуй Дмитриев-Оренбургский, у Крамского другой случай нашелся бы объясниться с товарищами – один выставился не так, другой продал не по правилам, третий… Крамской видит уже, что Артель «позорно толчется неизвестно для чего на одном месте». Но ведь он всегда хотел, требовал от Артели большего, чем остальные (не оттого ли и был пожалован «старшиной», «учителем», «докой»?), – почему же в решающую минуту, когда взывал понять его, в отчаяние впадал («Но послушайте же… Я прошу сказать вас, как вы думаете, вынуждаюсь к тому внутренней тревогой и сомнениями…»), почему на этот раз не послушали, не удружили, не удержали, с плохо скрытой неприязнью и завидным единством ощетинились все против «одного из тринадцати», не пожелали понять, отторгли: «Так как общее собрание уклонилось отвечать на мои вопросы, а товарищи в личных разговорах выразили большинством осуждение моего поступка вообще, а некоторые даже себя сочли оскорбленными… то после этого находя свое положение между членами изменившимся до того, что, оставаясь между вами, я должен буду лицемерить, я вынужден выйти из Артели…»

Как же так? «Дока», «старшина», «учитель» – не сам же он себе эти звания присвоил, а тут и в общем собрании и в личных разговорах ему беспощадно бросают в лицо: хватит, довольно, нельзя так себя вести, невозможно состоять в Артели, когда он себя так ведет – заносчив, рисуется, напыщен, играет роль, действует назойливо, он деспот самый настоящий, у нас не вотчина его – свободная артель. Крамской горько шутит: «Кажется, если бы могли, то зарядили бы пушку вашим покорнейшим слугой».