Владимир Порудоминский – Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины (страница 83)
Но Владимир Григорьевич при этом из тех правоверных, о которых говорят – «святее самого папы». Он жестко спрямляет и учение Толстого, и личность, какой она является в его представлении. Он не сознает того, что было основой толстовского понимания людей, их мыслей, душевных движений, поступков, – не сознает «текучести человека», неоднозначности его. Он фанатически стремиться привести личность и жизнь Толстого, его писания в полное соответствие с буквой учения, не желая принять, что дух (не буква) учения любви и ненасилия предполагают отступления, варианты в думах, чувствованиях, поведении.
Павел Иванович Бирюков, тоже близкий друг и единомышленник Толстого, высланный, как и Чертков, за пропаганду толстовского учения, его прижизненный биограф, пишет о чертковском деспотизме, о «громадном нравственном насилии», которое тот совершал над людьми: «Но особенно больно мне было видеть, как он подчинял себе Л.Н-ча, часто заставляя его делать поступки, совершенно противные его образу мыслей. Л.Н-ич, искренно любивший Черткова, видимо тяготился этой опекой, но подчинялся ей безусловно, так как она совершалась во имя самых дорогих ему принципов».
Чертков между прочим, со ссылкой на советы врачей и не считаясь с чувствами и правилами Льва Николаевича, предлагает ему жесткие меры воздействия на истерию Софьи Андреевны: возможно меньше общаться с ней, не исполнять ее требований и желаний, при необходимости применять насильственные приемы («стена, замок, держание за руки и т. п.»).
Подписав завещание, Лев Николаевич итожит в заведенном им летом 1910-го «Дневнике для одного себя» (тетрадь будет обнаружена Софьей Андреевной в голенище его сапога и украдена ею): «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне. Буду стараться любя (страшно сказать, так я далек от этого) вести ее».
С одной стороны, Софья Андреевна с истериками, страшными сценами, обвинениями, требованиями, с другой – Владимир Григорьевич с упреками и обличениями ради лучших намерений, и оба требуют от него, чтобы он, 82-летний больной старик, переступил через то, что ему дорого и необходимо: «Они разрывают меня на части».
Но при всем этом, куда как легко было бы ему любя вести борьбу, если бы пределы, в которых она ведется, ограничивались стенами яснополянского дома. В том-то и беда, что самая тяжелая страда борьбы начинается, когда он выезжает за ворота усадьбы: «Ездил верхом, и вид этого царства господского так мучает меня, что подумываю о том, чтобы убежать, скрыться».
Отдыхая от домашних неурядиц в семействе дорогих, заботливо оберегающих его людей, дочери Татьяны Львовны и зятя Михаила Сергеевича Сухотина, он отправляется на прогулку и по дороге, не в силах совладать с муками совести, запечатлевает на листах дорожной книжечки вырвавшуюся, как стон, запись: «Странная моя судьба и странная моя жизнь! Едва ли есть какой бы ни было забитый, страдающий от роскоши богатых бедняк, который бы чувствовал и чувствует всю несправедливость, жестокость, безумие богатства среди бедности так, как я, а между тем я-то и живу и не могу, не умею, не имею сил выбраться из этой ужасной, мучающей меня среды…»
И продолжает: «Может быть, это мое положение затем, чтобы я сильнее, без примеси зависти и озлобления, а с чувством раскаяния и стыда сознавал бы это и яснее, живее высказал бы всю ложь, весь ужас этого положения. Сейчас у скотной голые, оборванные, грязные дети, а дома Танечка
Убежать, уйти, выбраться, скрыться – не раз в дневнике последних лет, – но мысль, замысел согласовать свою жизнь с тем, что уяснил для себя, что объявил в «Исповеди» – «Я отрекся от жизни нашего круга» – вызревает много раньше.
Еще в 1884 году он поднимается уйти из дома. Именно тогда он пишет в дневнике об отсутствии любимой и любящей жены – на самом деле говорит об отсутствии жены, понимающей, желающей разделить его взгляды. Но Софья Андреевна уверенно стоит на своем. Всё, к чему пришел в своих раздумьях, муках совести, искании смысла жизни и подлинной веры Толстой, всё это напускное, наросшее, – болезнь. Выздоровеет, одумается – соскоблит: будет по-прежнему. Он не желает соскабливать.
Однажды, после бессмысленного разговора, уходит из дому, пешком в Тулу, чтобы уйти совсем. Но беременность жены заставляет его вернуться с половины дороги. Возвратившись, заносит в дневник: «Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына. «Она на крокете, ты не видал», – говорит Таня, сестра. «И не хочу видеть». И пошел к себе, спать на диване; но не мог заснуть от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Пошли наверх, начались роды – то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое». В этот день родилась дочь Александра.
Как непохожа запись на ту, давнюю, которой ознаменовано появление в семье первенца!.. И как отчужденно, недобро пишет (сестре Татьяне) о наступающих родах и сама мать, Софья Андреевна: «Жаль, что мои роды не кончатся до вашего приезда. Хорошо бы эту мерзость проделать в одиночестве». И снова: «Не на радость нынешний год, а на муку еду в Ясную. Лучшее время – купанье, покос, длинные дни и чудные летние ночи я проведу в постели, с криком малыша и пеленками. Иногда на меня находит отчаяние, я готова кричать и приходить в ярость. Кормить я не буду, возьму кормилицу»…
В 1885-м, за четверть века до окончательного ухода, – новый срыв, свидетельство тяжелого душевного состояния, в котором пребывает Толстой. Софья Андреевна рассказывает о событии в письме к сестре Татьяне:
«Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит, я смотрю – лицо страшное. До тех пор жили прекрасно, ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. «Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку». Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Спрашиваю удивленно: «Что случилось?» – «Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет». – Что накладывалось, неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже и, наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу – человек сумасшедший, и, когда он сказал: «Где ты, там воздух заражен», я велела принести сундук и стала укладываться… Прибежали дети, рев… Стал умолять: «останься». Я осталась, но вдруг начались истерические рыданья, ужас просто, подумай, Левочку всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети четверо – Таня, Илья, Лева, Маша ревут на крик; нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать… и молчу три часа, хоть убей, говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности – все это во мне осталось».
Характерны комментарии Софьи Андреевны в самом письме, ее непонимание случившегося: оно представляется ей «выдуманным, к счастью, не существенным» горем. «Я все эти нервные взрывы, и мрачность, и бессонницу приписываю вегетарианству и непосильной физической работе… Топлением печей, возкой воды и проч. он замучил себя до худобы и до нервного состояния».
Почти тут же Лев Николаевич с благословения жены уезжает отдохнуть к добрым знакомым, в их имение, «на хорошее содержание», по обозначению Софьи Андреевны. Она этому очень довольна: «Авось, он там образумится».
Толстой не образумился, как мы знаем.
В 1897-м он снова замышляет уйти. От этого намерения остается письмо к жене:
«Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них»…
Теперь, пишет он дальше, он решил сделать то, что давно хотел: «у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие».
Вступая в свой 70-й год, он всеми силами души хочет спокойствия, уединения, и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.
Он снова не уходит.
Софья Андреевна прочитает письмо только после его смерти.
Можем отыскивать и перечислять попытки уйти, решения об уходе, намеки, – важнее, пожалуй, что желание уйти постоянно живет в нем, то приглушенно, то, по обстоятельствам, внешним и духовным, болезненно, как ожог.
В 1885 году, в письме к Черткову он спрашивает: «Неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть одного года вне того сумасшедшего безнравственного дома, в котором я теперь принужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески разумно, то есть в деревне, не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело, без стыда, говоря всем ту Христову истину, которую знаю».