Владимир Порудоминский – «Что есть истина?» Жизнь художника Николая Ге (страница 38)
Анна Петровна сказала:
– Ему необходимо общество и сфера искусства. Вы не слушайте его; ведь он рвется к художникам. Я так рада, что вы заехали. Ах, если б почаще заезжали к нам художники!.. А то ведь, можете представить, – мужики, поденщики, да он еще л ю б и т с ними растабаривать.
Это Репин взял как основное, потому что с этим и приехал: Ге на хуторе – философ без идей, оратор без трибуны, художник без сферы искусства.
А то, что ему Ге сказал, Репин пересказал как бы мимоходом, иронически, вперемежку с анекдотом про еврея-арендатора.
Но Ге ему сказал:
– А почему же я теперь живу здесь?.. И ни на что не променяю я этого уголка. Вот где знакомство с народом! А то они там, сидя в кабинете, и понятия о нем не имеют. Ведь с мужиком надо долго, очень долго говорить и объяснять ему – он поймет все. Я л ю бл ю с н и м и р а ссуж – дать…
Спасибо Репину, что он принес нам эти слова Ге. Мы ведь имеем право оценкам Анны Петровны не поверить. Слова произнесены – мы имеем право прямо им поверить. Самому Ге поверить.
Ведь эти слова опять-таки по-новому связывают воедино и мысли Ге об искусстве, и его бегство на хутор, и «Милосердие», и его приход к Толстому, и его позднейшую живопись.
Эти слова – еще один ключик к загадке хуторского затворничества Ге. И князь Кропоткин, со своим настроением прочитавший рассказ Репина, в чем-то важном, должно быть, прав.
Портреты. Лев Толстой
К Толстому (Заметка Ге)
Ге рассказывает:
«В 1882 году случайно попалось мне слово великого писателя Л. Н. Толстого о «переписи» в Москве. Я прочел его в одной из газет. Я нашел тут дорогие для меня слова. Толстой, посещая подвалы и видя в них несчастных, пишет: «Наша нелюбовь к низшим – причина их плохого состояния…»
Как искра воспламеняет горючее, так это слово меня всего зажгло. Я понял, что я прав, что детский мир мой не поблекнул, что он хранил целую жизнь и что ему я обязан лучшим, что у меня в душе осталось свято и цело. Я еду в Москву обнять этого великого человека и работать ему.
Приехал, купил холст, краски – еду: не застал его дома. Хожу три часа по всем переулкам, чтобы встретить, – не встречаю. Слуга (слуги всегдашние мои друзья), видя мое желание, говорит: «Приходите завтра в 11 часов, наверно, он дома». Прихожу. Увидел, обнял, расцеловал. «Л. Н., приехал работать, что хотите – вот ваша дочь, хотите, напишу портрет?» – «Нет, уж коли так, то напишите жену». Я написал. Но с этой минуты я все понял, я безгранично полюбил этого человека, он мне все открыл. Теперь я мог назвать то, что я любил целую жизнь, что я хранил целую жизнь, – он мне это назвал, а главное, он любил то же самое.
Месяц я видел его каждый день. Я видел множество лиц, к нему приходивших… Я стал его другом. Все стало мне ясно».
Знакомство или встреча?
Стасов особо выделил этот отрывок из автобиографических набросков Ге и озаглавил: «Знакомство с Толстым».
Софья Андреевна Толстая в марте 1882 года писала сестре, Татьяне Андреевне, что «знаменитый художник Ге (Тайная вечеря на полу, говорили про него, что он нигилист)… приехал познакомиться с Левочкой».
Дети Толстого, Татьяна Львовна и Илья Львович, также отмечают в своих воспоминаниях, что первая встреча Ге с отцом произошла в марте 1882 года. А Сергей Львович еще и подчеркивает: «Он раньше с отцом знаком не был».
Но ведь самое-то интересное, что б ы л.
В отрывке, приведенном Стасовым, не сказано – «еду знакомиться»; сказано – еду «обнять», «работать ему».
Они познакомились на двадцать один год раньше, в Италии, в Риме. Толстой сошелся там с русскими художниками, обедал с ними в дешевом ресторане, ходил по мастерским. Свидание с Ге было, видимо, случайным и не долгим. Вряд ли между ними завязался большой разговор. Каждый только начинал свой путь. Дороги встретились, слились через двадцать один год.
В том же 1861 году Толстой ездил в Лондон, к Герцену. Они друг другу понравились, но оценил Герцена по-настоящему Толстой уже позже. Про встречу с Герценом он вспоминал:
«Живой, отзывчивый, умный, интересный Герцен сразу заговорил со мною так, как будто мы давно знакомы, и сразу заинтересовал меня своей личностью. Я ни у кого потом не встречал такого соединения глубины и блеска мыслей. Он сейчас же повел меня почему-то не к себе, а в какой-то соседний ресторан сомнительного достоинства. Помню, меня это даже несколько шокировало. Я был в то время большим франтом, носил цилиндр, пальмерстон и пр. А Герцен был даже не в шляпе, а в какой-то плоской фуражке. К нам тут же подошли какие-то польские деятели…»
Ге якшался в Италии с этими самыми польскими деятелями и с русскими деятелями, близкими Герцену; он мечтал о Герцене. Он никогда не задумывался, в какого достоинства ресторане насыщает свой желудок; никогда не носил цилиндра и пальмерстона, а пальто, приобретенное в Италии, таскал в Петербурге, в расцвете славы, и донашивал через двадцать лет на хуторе.
Встреча в Италии ни у Ге, ни у Толстого не оставила, скорей всего, никакого впечатления. Ну, приехал еще один русский путешественник, интересуется живописью, – как не воспользоваться случаем, не порасспросить, что новенького на родине. Ну, познакомили путешественника еще с одним «подающим надежды» – они тут все «подают», – перебросились обычными фразами о Джотто, о Микеланджело, привычно помянули Иванова – не интересно.
Возможно, оба помнили, что их знакомили однажды, но знакомство не продолжалось, стерлось.
Профессор Веселовский рассказывал впоследствии, будто его уже в 1867 году поражало, что Ге был «толстовцем avant la lettre», то есть – до подписи. Так называют произведения графики, еще не озаглавленные.
Воспоминания часто обрастают материалом, который мемуарист узнал впоследствии. Вряд ли Ге стал «толстовцем» задолго до того, как Толстой пришел к своему учению. Это не парадокс: просто всякому учению – свое время. Но, поторопившись приблизить Ге к цели, Веселовский определил направление движения.
Толстой это направление тоже чувствовал. Почти не сохранилось его высказываний о картинах, написанных Ге до их встречи в 1882 году; придется довольствоваться малым.
13 марта 1870 года Толстой отметил в записной книжке: «Ге пишет прекрасно картину гражданского Христа». Речь идет о «Христе в Гефсиманском саду».
В 1882 году Толстой работал над статьей об искусстве, которую задумал в виде письма к издателю «Художественного журнала» Н.А. Александрову. В одном из вариантов находим: «Образованные люди, большинство из образованных, смотрят на искусство так, что оно не только не имеет ничего общего с богослужением, но даже враждебно ему (картины Ге и Христос Антокольского)».
На повороте
Удивительно, как совпадали искания Толстого и Ге, совпадали по времени – и по направлению, хотя у каждого шли по-своему, у каждого в своем масштабе.
Семидесятые годы – не просто новое десятилетие – новая эпоха. И люди новые – семидесятники. Тем, кто в эту новую эпоху входил в искусство, много легче было, чем другим, начавшим раньше. Всякое Время предъявляет свои требования, художник может их не понять, но не может не почувствовать, – это не приспособленчество, а неизбежность.
О требованиях Времени, о том, как идти дальше, думали, вольно или невольно, многие зрелые художники. Толстой и Ге, быть может, глубже и мучительнее других.
Толстой почувствовал опасную крутизну поворота несколько раньше. Ге, когда он принялся за «Петра и Алексея», показалось, что он благополучно проскочил поворот. Он еще увлеченно бьется над фигурой Петра, ищет лицо Алексея, а Толстой уже укрылся на своем «хуторе», говорил, что бросит писать, печататься. Летом 1870 года он сообщал Фету: «Я, благодаря Бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т-тера-торах, слава Богу, не думаю».
Если не знать, что Ге не читал писем Толстого тех лет, можно подумать, что его собственные письма о радости трудов по хозяйству и о нежелании заниматься искусством появлялись не без влияния. Но так же как впоследствии Ге не убежал в хозяйство от искусства, а лишь искал и напрягал силы, потому что чувствовал в себе «тяжелый камень, который надо поворачивать», так же и Толстой «много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа». И цель этой «страшной работы», конечно, не косьба и не рубка леса, а эта самая «противная лит-т-тература».
«Дерзкие замыслы» манят Толстого. Обдумывается «Азбука». Привлекают темы русской истории. Опять история, о которой столько уже в «Войне и мире»! И что для нас еще интереснее – образ Петра I; с ним Толстой не расстанется целое десятилетие.
Хотя Толстой, «благодаря Бога» и «слава Богу», рубил и копал, семидесятые годы разрешились для него «Анной Карениной». Раздумья об истории привели его, как и Ге, к выводу о важности философии истории и незначительности истории фактов: «В истории только и интересна философская мысль истории… Что мне за дело, кого завоевал Аннибал или какие у Людовика XIV были любовницы… Мне хочется знать, какие истины доказывает история».
Работая над «Анной Карениной», Толстой однажды взял листок бумаги и написал на нем, что если умный человек вглядится в земную жизнь серьезно, задумается, зачем живет, то сейчас застрелится. Но человек не стреляется. «Чем мы живем?» – записывает на листке Толстой и рядом – ответ: «Р е л и г и я».