Владимир Покровский – Фальшивый слон (страница 3)
Новая прога тоже идеальной не была, но приближалась к идеалу на еще одну пару знаков после занятой, а этого уже было достаточно. Когда Эдуард ее запустил, его ждало разочарование, которое можно было бы воспринять как закономерное — компьютер честно отслеживал предписанные теорией значения, и аверс с реверсом, по достижении некоего достаточно большого числа бросков, выпадали, как им и следует, с равными вероятностями, то есть по 50 процентов каждому.
Лег семьсот назад, если не ошибаюсь, жил такой очень интересный человек, известный нам как Уильям из Оккама философ, теолог и так далее. Он, как говорят энциклопедии, много чего напридумывал, но оставил главное — «закон бережливости», который потом обозвали бритвой Оккама. Неизвестно, когда точно он умер и где вблизи Мюнхена был похоронен, по, говорят, па могильном камне его были выбиты слова: « What can be done with fewer is done in vain with more«. Вообще-то, по тогдашним правилам, этот закон следовало писать на латыни, я тут в Интернете нашел, и звучал бы он так — Entia non sunt multiplicanda sine necessitate. По-английски все-так и лучше звучит, стихами, а по-русски более или менее точно переводится как «То, что можно сделать с меньшим количеством предположений, бесполезно делать с бОльшим».
Семьсот лет — это вам не чихнуть, поэтому сегодня бритва Оккама звучит несколько иначе — что-то наподобие «Не выдумывай новых сущностей, если явление можно описать с помощью уже имеющихся». Про сущности Уильям из Оккама вообще не упоминал. Это его упущение. Искажение первоначальной мысли древнего философа мне кажется правильным — на его законе бережливости строится вся сегодняшняя наука, так раздражающая любителей перевернуть мир. По отношению к чайнику Эдуарду это звучит примерно так — не придумывай, что ты можешь управлять вероятностью, если твои несчастные 0,54 можно объяснить по-другому, без привлечения барабашек разного рода.
Но Эдуард, повторюсь, был по большому счету все-таки чайником — теоретически признавая абсолютную и полную необходимость в бритве Оккама, он все-таки не отвергал наличие в мире еще неизвестных сущностей и, больше того, всячески старался их обнаружить. Поэтому, когда он уже придумал вполне приемлемые объяснения своим 54 процентам, когда, морщась и посыпая голову пеплом, он уже был готов отказаться от своей идеи управлять вероятностями, прочитал он в одном математическом журнале статью коллеги (фамилию забыл, но не русский), знакомого ему по паре международных конференций, очень авторитетного и весьма цитируемого математика, который тоже столкнулся с чем-то подобным и родил некую идею о разнице между реальным и компьютерным мирами в смысле теории вероятностей.
Чтобы не потерять имиджа и не прослыть сумасшедшим, что означало бы для него потерю грантов и приглашений на конференции, этот его коллега изложил свою теорию или, скажем, сомнения в теориях предыдущих и устоявшихся, туманно, вскользь, в виде недоуменных вопросов и ни к чему не обязывающими вопросами.
Но этого хватило, Эдуард воспрял. Он написал коллеге электрическое письмо, тот ответил, причем в ответе был куда более откровенен, даже, скажем так, разъярен, и сомнения свои выразил в виде умопомрачительной гипотезы, которую я не понял принципиально.
Это мое упущение, тем более обидное по той причине, что в дальнейшем гипотеза оказалась неверной, она, по словам великого Бора, была «недостаточно безумной, чтобы быть верной». Но она подтолкнула Эдуарда к идее, которая уже давно и мучительно формировалась в его мозгу — ну, вы знаете это чувство, когда ты никак не можешь вспомнить человека, которого недавно видел в трамвае, и ведь главное, что он с тем же недоумением смотрел на вас. И вдруг бац — да вот же оно!
Поскольку я, при всем своем высшем техническом, дальше интегрального и дифференциального исчисления, науку математику превзойти не сумел, а что превзошел, благополучно и безо всякого сожаления тут же и позабыл, то опять же эту гипотезу пересказать не могу, могу только сказать, что в ней Эдуард попробовал математически определить такую вещь, как желание. С одной стороны, решительно заявляю — я до сих пор не представляю, что это можно определить математически и вообще уверен, что невозможно. С другой... черт его знает — математика вообще имеет патологическую тягу к обращению с эфемерными величинами.
— Мир, — говорил Эдуард, — имеет, как известно, одиннадцать измерений, одно из них время. Не удивляйтесь (я не удивлялся, я давно об этом слышал, таки все-таки научный обозреватель), это потому что семь измерений при Большом Взрыве, Бигбэнге, грубо говоря, свернулись в спиральки квантового размера и теперь их глазами не пощупать. Мне всегда интуитивно мешало это число, «одиннадцать» — должно быть все-таки десять. Когда я прочитал отчаянное письмо моего коллеги, то понял то, что давно, в сущности, знал из квантовой космологии — время потому и представляет загадку для нас, что его нет, что это измерение несуществующее, субъективное. Оно существует только для организмов, систем даже не разумных, но способных «осознавать» свое передвижение из точки в точку этого самого десятимерного безвременного пространства, неважно, что семь измерений, якобы в результате Большого Взрыва, свернулись в тугие спиральки квантового размера.
Но для Эдуарда становятся интересны организмы посложней, уже обладающие системой целей, системой желаний (это, по Эдуарду, отнюдь не одно и то же) и хотя бы рудиментами памяти.
— Мир — это не что-то движущееся, — втолковывал он жарко (здесь идет минимально и чисто грамматически отредактированная расшифровка из диктофона, который я включил, когда стало интересно — Эдуард благосклонно кивнул). — Это огромный, бесконечный набор бесконечных наборов из застывших мгновений, между которыми такие организмы передвигаются. Представьте себе колоду десятимерных карт, где есть абсолютно все варианты для таких застывших миров — и с вами, и без вас. Вот на одной из карт вы. В какой-то момент, под воздействием какой-то силы, уж не знаю, какой, хотя подозрения имеются, вы перескакиваете с карты на карту — не на любую, конечно, а только на ту, где вы тоже есть. Допустим, эти перескоки хаотичны и, разумеется, не соответствуют ни вашим желаниям (скажем, покушать или присоединить к свободной валентности атом водорода), ни вашим целям. Тогда в подавляющем большинстве случаев вы быстро умираете, то есть перескакиваете в мир, где вас нет и время для вас останавливается, либо силой собственного желания (здесь я не понял, но подумал, что он имеет в виду именно свое математическое определение желания) изменяете путь, по которому идут перескоки с карты на карту. В хаосе это сделать легко — пока вы один и ничьи желания не вступают в противоречия с вашими. Вы Бог, вы бессознательно, или потом почти бессознательно, начинаете творить физические законы в соответствии с вашими желаниями, управляющими миром и так называемым временем. На самом-то деле никаких законов вы не творите, а просто автоматически и довольно резко сужаете количество карт, на которые можете перескакивать.
— По идее, — говорил он, — могут существовать вселенные, где есть только одно живое, не хочу сказать разумное, существо. Хотел бы я на такую вселенную посмотреть. Одно могу сказать — они либо крайне недолговечны, либо, что то же самое, вечны — и там, наверное, ужасно скучно.
Как только появляются другие существа, с другими желаниями, количество ограничений на перескок, которые мы называем физическими законами, резко возрастает, и чтобы изменить какой-нибудь из них, необходимо желание более сильное, чем те, которые его мир создали.
Так формируются миры, — это все еще идет расшифровка Эдуарда, напоминаю, — со своими правилами, законами, космологией, расположением небесных тел, со своей жизнью, со своими удовлетворенными и, что важнее, неудовлетворенными желаниями, и чем больше живых организмов в таких мирах, тем выше устойчивость этих миров, их неуступчивость к новым желаниям, и тем, соответственно, несчастнее их обитатели.
Таков же и наш мир, мир, в котором миллиарды миллиардов, то есть просто непредставимое количество (миллиарды — это я так) живых существ с желаниями безнадежно скатываются с карты на карту; мир, в котором из множества прошлых и множество будущих выбрано только одно; мир, в котором из-за огромного, постоянно сменяющегося, но постоянно огромного количества обитателей все окостенело настолько, что от наших желаний уже, кажется, ничего не зависит... точней... ах, ну да, конечно!... мы должны реализовывать их сами, своими силами.
Но 0,54!
Что значат эти 54 процента выпадения аверсов?
Эдуард, слава те Господи, не зациклился, как сделал бы любой чайник, на собственной уникальности, которой несомненно обладал, не стал строить из себя гения, он и так об этом факте был осведомлен как никто другой, и принял как должное. Он вывел из этих процентов одну-единственную мысль — мир не так уж закостенел и в нем еще есть «пространство для манеувра».
Он не объяснил мне, в чем дело — во-первых, это занятие трудное, долгое и неблагодарное, а, во-вторых, существует такая штука, как интеллектуальная собственность и проистекающая из нее необходимость в соблюдении коммерческой тайны. Иначе говоря, не хотел Эдуард никому рассказывать в деталях суть своего открытия, тут уж ничего не поделаешь. Сказал просто, что разобрался с неувязкой насчет генератора случайных чисел — это, «в очень грубом приближении», как он меня тут же предупредил, математик хренов, что-то вроде подмира в нашем мире, очень еще несовершенном, потому как не очень сложном (я тащусь — это наш-то мир не очень, понимаете, сложен!), и очень-очень-очень сильным желанием в нем можно что-то изменить. Силою мысли, а не какими-нибудь там, не дай господи, революциями.