Владимир Нефф – Испорченная кровь (страница 42)
Беспокоясь, как бы не возникло нового инцидента, Борн после первого неудачного визита Миши сам заново ввел его и до тех пор лично оберегал от новых обид и неприятностей, пока Гана не смирилась с вторжением этого чужого парня, как она однажды выразилась в разговоре с супругом, и не амнистировала Мишу. Это произошло даже раньше, чем мог надеяться Борн. Умея владеть собой, принимать особое выражение лица и вежливо поддакивать всем, кому надо, Миша приятно поразил Гану такой переменой, так что она не только примирилась с тем, что «чужой парень» будет сидеть за ее обеденным столом, но даже пригласила его на свои знаменитые музыкальные посиделки по средам. Сделано это было не без умысла: Гана отлично знала, что злые языки уже поговаривают, будто она выжила пасынка из дома, обездолила морально и материально; ей хотелось опровергнуть эти слухи, снова введя исправившегося Мишу в круг своих ближайших знакомых.
Все изменилось тем поздним летом, перед началом университетских занятий, все повернулось на полкруга, на сто восемьдесят градусов: в то время как единственный друг Мишиного детства, его брат Иван, втайне пылал к нему ненавистью и, опасаясь отцовской кары, выказывал свое враждебное к нему презрение лишь холодным блеском своих бесцветных глаз, беззвучно произнося «вор», все те, кто несколько лет назад дружно почитали Мишу противным мальчишкой, теперь объявили его милым, приятным, красивым, образованным и воспитанным юношей. Хорошо одетый, опрятный, во всем образцовый, Миша на музыкальных средах всегда садился на скамеечку, пуфик или на стул и никогда не занимал места в креслах или на диванах, предоставляя их старшим, и с интересом и пониманием прислушивался ко всему, о чем шла речь. Сам же, памятуя о своей незначительности, в разговор не вмешивался, пока его не спрашивали, и тогда отвечал без промедления и без запинки, по существу, не теряясь, но скромно. И гости Ганы, из каких бы кругов они ни были, артистических, ученых, торговых или промышленных, дамы и мужчины, единодушно говорили: сразу видно юношу из хорошей семьи, молодого человека с блестящим будущим. Ах, если бы вся наша молодежь была такова!
Завоеванная очаровательной робостью Миши и его неподдельным уважением к ее царственной особе, равно как и его начитанностью, Гана сама охотно беседовала с ним о Викторе Гюго, которого он знал по немецким переводам, и давала ему читать новые романы Золя. И Миша, сложив на коленях чисто вымытые руки, выпрямившись, не касаясь спинки, если сидел на стуле, просвещенно толковал о «грубости» и «непримиримости» Золя, о правильности или неправильности его мрачного взгляда на мир, об оправданности или неоправданности его метода — возвысить факты и документы, заменив ими поэтическое вдохновение. Обмениваясь с нею всеми этими умными соображениями, Миша хохотал в душе при виде ее раздобревшего подбородка, который прибавлял ей величественности, но убавлял красоты, при виде ее тяжело дышавшей, туго затянутой груди, белых рук, украшенных обручальным кольцом и двумя бриллиантовыми перстнями, — подарок Борна за двух сыновей, — наблюдал за ее движениями, которых увеличивающийся вес Ганы в обществе, а равно и на домашних весах, лишил прежней живости и которые в силу этого стали благостно степенными, глядел на нее беспощадно проникающим взглядом молодости и сам себе удивлялся, как он мог когда-то бояться этой рассудительной пожилой дамы, как мог считать эту чешскую матрону олицетворением демонических сил зла. Гана же, беседуя с пасынком, думала о том, что современная педагогика поистине творит чудеса. Когда она, несколько лет назад, уговаривала Борна вверить Мишу профессиональным педагогам, то беспокоилась прежде всего о себе и своих удобствах, то есть о том, чтобы избавиться от Миши; и вот, вопреки ее ожиданиям, оказывается, что хотя руководствовалась она чисто эгоистическими мотивами, но поступила правильно, здраво и разумно. «А в самом деле хорошо, — размышляла Гана, — что существуют такие замечательные заведения, куда можно без опасений и даже с уверенностью в успехе отдать своего ребенка; отдаем же мы шить платье и белье специалистам, зачем же воспитывать детей домашним способом, кустарно? Если, например, строптивость и вспыльчивость Ивана возрастут до таких пределов, что с ним невозможно будет справиться, — что ж, отчаиваться ни к чему, на то и существуют Серые дома, там ему в случае необходимости вправят мозги. Что было полезно Мише, конечно, пойдет на пользу и Ивану».
Вот о чем думали Гана и Миша, беседуя о современной французской литературе и прочих увлекательных материях. Борн же тихо радовался при виде такой идиллии. Его обновленный магазин снова расцветал, фирма «Я. Борн» опять выходила на авансцену пражской торговой жизни, а дома, — о, дома нарождается нечто, о чем он не осмеливался и мечтать: дружба Ганы с Лизиным сыном, совершенное чудо!
Но Миша при этом думал: «Погодите, погодите, придет день, когда я отплачу вам за все — за Аннерль, за Упорного, за Серый дом, — да, придет день, я стану на собственные ноги, сделаюсь независим от вас и открыто провозглашу свои идеи — идеи господина Кизеля!»
5
В конце марта 1882 года, то есть через тринадцать месяцев после побоища в Хухлях, следовательно, когда Миша еще жил в Сером доме, заканчивая пятый класс, — несмотря на сопротивление обеих палат венского парламента, — наконец-то вступил в силу императорский рескрипт, и пражский университет был бесповоротно разделен на две части, чешскую и немецкую. Чешские профессора и слушатели были официально отделены от немецких; а так как со времени утраты чехами независимости руководство университетом было целиком немецким, то это практически означало, что будет создан совершенно новенький чешский университет и учреждены самостоятельные чешские факультеты, сперва юридический и философский, а позднее и медицинский.
Годом раньше с невероятной пышностью, под оглушительные ликующие возгласы и бесконечный гром патриотических речей, открылся чешский Национальный театр, и теперь общественность надеялась, что открытие нового чешского университета пройдет с не меньшей помпой и наша хиреющая текстильная промышленность опять возьмет свое, поскольку «матушка-Прага», как принято было тогда писать в газетах, снова запылает пожаром праздничных флагов. Ничуть не бывало, — мужи, принявшие бразды правления новым университетом, были ученые старцы, строгие книжники, неприступные жрецы бумаги и печатного слова, не любившие покидать свои кабинеты и аудитории ради неверной уличной стихии; поэтому деятельность нового университета началась закрытым заседанием профессорской коллегии, на котором декан нового философского факультета, толстый, серьезный господин, известный всей Праге своей огромной седой бородой, которую он, с тех пор как был награжден высоким орденом, стал расчесывать надвое, — прочитал по бумажке несколько фраз, отметив заслуги тех, чьими стараниями был создан новый университет, и прежде всего его величества государя императора. Три видных профессора были затем удостоены звания почетного доктора философского факультета, что было заслушано в солидном молчании, после чего собравшиеся перешли к текущим делам.
Ректором чешского университета был избран прославленный историк Вацлав Владивой Томек, почтенный муж, которому еще в революцию 1848 года было тридцать лет и который поэтому всеми корнями своего высохшего существа крепко сидел в давнем прошлом, во временах власти и славы князя Меттерниха, реставратора австрийского абсолютизма, создателя и творца полицейского государства. Нельзя сказать, чтобы ректор нового чешского университета сожалел об этих ветром развеянных, водой унесенных временах. Его вялое сердце не было способно сожалеть, его негибкой мысли не была свойственна такая слабость, как склонность к воспоминаниям. Сожалеть ему было не о чем, потому что он не допускал мысли, чтобы за то время, пока он живет на свете, что-нибудь изменилось; он не предавался воспоминаниям, потому что до последнего момента своей долгой жизни был целиком погружен в то, что существовало и было в силе во времена его молодости. Он дожил до керосинового освещения, потом до газового и, наконец, до электрического, но игнорировал эти подозрительные новшества и до конца дней своих — то есть до пятого года нынешнего, двадцатого, столетия — пользовался свечами, при слабеньком свете которых, том за томом, писал свою нескончаемую «Историю города Праги», нисколько не считаясь с развитием исторической науки и правописания, писал без перерыва, с выносливостью голема, неутомимый, неистощимый…
Такой был этот старец, о чудачествах которого до сих пор ходит много веселых анекдотов, однако в то время, то есть в восьмидесятые годы прошлого века, его сумрачное руководство новым чешским университетом действовало отнюдь не увеселяющим образом.
Перед инсталляцией этого нового чешского ректора, то есть перед торжественным введением его в должность, возникла бурная война мышей и лягушек из-за университетских регалий, то есть почетных знаков и эмблем, без которых, по-видимому, невозможен обряд инсталляции. Трудность заключалась в том, что их держал под замком ректор немецкого университета; и когда чешская профессорская коллегия обратилась к нему с просьбой предоставить регалии для торжественного акта, немецкий ректор отказал: «Главой пражского университета был и остаюсь я, — заявил он, — и ни о каком чешском «тоже-ректоре» не знаю и знать не хочу».