Владимир Нефф – Браки по расчету (страница 80)
Утомленный такими противоречиями, Пецольд растянулся на койке. Он хотел вздремнуть, но мысли о том, что будет, выгонят ли его из дому, несмотря на ходатайство Борна — если только Борн исполнит свое обещание, — долго не давали ему уснуть. Но только он завел глаза, как в камеру вошел пан Хоценский, хозяин, то бишь тюремщик, и сказал, что к пану Пецольду — Пецольда, как и всех политических заключенных, тюремщик величал панами, — что к пану Пецольду пришли. Сердце у Пецольда екнуло. Дело труба, это бабка, подумал он, спуская с койки длинные тощие ноги.
Это действительно была бабка, и дело вышло еще хуже, чем того опасался Пецольд.
— Маменька! — приветствовал он старуху, когда она вошла, неся в руке красный узелок.
Быть может, он надеялся этим трогательным сыновним обращением смягчить ее возможный гнев, но уже по тому, как был повязан ее праздничный платок — рождественский подарок пани-мамы Валентины, — по энергично стянутому узлу под подбородком и горизонтально торчащим уголкам платка он понял, что бабка наточена, как вострая сабля. «Вот теперь ходи к нему, паскуде», — без сомнения ворчала она, готовясь пойти в тюрьму, хлоп — набросила платок на голову и захлестнула концы, стянула, чуть не оторвала; Пецольд так ясно видел эту сценку, как если бы она разыгралась у него на глазах.
— Маменька, — сказал он, но она тотчас отрубила, что вовсе она ему не маменька.
И, словно до последней минуты надеясь, что все это — дурной сон, кошмарное видение, которое рассеется при встрече с сыном, старуха так и застонала, окинув камеру быстрым взглядом и остановив свои черные, живые глазки на частой оконной решетке.
— В тюрьме! И впрямь ведь в тюрьме! Ну, дождалась я на старости лет! Мой сын — арестант! Кабы я его на коленях не молила не шляться на этот самый «Жижкаперк», кабы не предупреждала его, дубину стоеросовую! А он, видали — маменька! Маменька! Теперь я ему маменька! Нет, орясина, я тебе не маменька, мы — всегда были бедные люди, да честные, у нас в семье арестантов не водилось, не таковы мы были, мы честь свою берегли! Отец твой всю жизнь прожил честно, он еще старых обычаев придерживался, сколько раз я ему твердила, мол, Гинек, Гинек, околеешь ты когда-нибудь от своей честности, а теперь вот сын его сидит за решеткой! Ох, срам, ох, срам-то какой! И зачем ты, господи, давно меня не прибрал, зачем дал такое пережить! Вон люди все меня спрашивают, чего это ваш Матоуш натворил, а что мне, старухе, отвечать? И что скажу я несчастным моим внучатам? Вот как бог свят, лучше бы мне под землей нынче лежать! — Всхлипывая, ругаясь и причитая таким образом, бабка развернула узелок и выложила на подушку сына два рядка румяных пышек. — Эти, угластые, они с повидлом, а те с маком, — как бы между прочим пояснила она, — да спрячь смотри, как бы крысы не сожрали, в тюрьмах ведь всякой нечисти полно… — Слово «тюрьма», на которое ее окольным путем навело рассуждение о целости пышек, опять прорвало плотину ее скорби. — Видали, сидит в тюрьме, будто убийца или вор какой!
— Да, маменька, не убийца я и не вор, — тяжело сглатывая слюну, возразил Пецольд, — я политический!
Бабка всплеснула своими жилистыми руками:
— Политический! Он политический! Нет, чтоб радоваться, что зажил хорошо, — в политику его понесло! Да ты на себя посмотри, что ты за политик за такой?
— Все равно политический, — упрямо промолвил Пецольд и, указав на столик с книгами, прибавил не без гордости: — А как вы думаете, маменька, кто сидит со мной в камере? Сам пан Борн. Тоже за митинг.
— «Митинг, митинг» — он может себе это позволить, — отрезала бабка. — Господам это — фук, да и только, а ты куда? Деньги зарабатывать, как господа, — этого ты не умеешь. Но стоит арестовать пана Борна, и тут тебя никакой силой не сдержать, так и лезешь сломя голову, чтоб тебя тоже засадили, только это ты и сумел сделать, как он! Но он-то отсюда выберется, а ты за свою дурость поплатишься, и мы вместе с тобою поплатимся, это я тебе говорю. Несчастный, бедный ты парень! Хорошо еще, я тогда, сколько лет назад, дала нашей пани маме Фанкину одежку, за то она теперь над нами и держит руку!
— Не… не выбросили нас? — осторожно спросил он с таким страхом, что зубы у него даже чуть лязгнули.
— Не выбросили, вернее, пока не выбросили, а только долго ли и терпеть-то будут? Думаешь, коли ты тут застрянешь, — а ты как пить дать застрянешь! — так и будет пани-мама держать нас у себя на расплод? — сказала бабка и снова всплеснула руками. — А слышал бы ты, как она тебя честила, когда узнала, что тебя в тюрьму засадили! Ты, олух, воображаешь, я с тобой в игрушки играю? Да это я тебя хвалю, благословляю, как ты и не заслуживаешь, это я еще с тобой воркую, как голубка. Хотела бы я, чтоб услышал ты, что о тебе она сказала! На всю жизнь отпала бы охота шляться на всякие «Жижкаперки», лезть в политику. И зачем я тебя, дурня, за ногу не привязала, зачем не спрятала штаны с башмаками, как Фанка советовала, — до смерти себе не прощу! Доехали, дальше некуда! А теперь что? Да в чем тебя хоть обвиняют? Только в том, что ты там был, или ты там, господи Иисусе, еще что-нибудь натворил?
Это был жгучий вопрос. Опасаясь, что бабка уж вовсе придет в отчаяние, если узнает всю правду, Пецольд уклончиво ответил ей, что другой вины, кроме участия в митинге, за собой не знает.
— А за это не могут дать больше, чем десять — четырнадцать дней, правда, пан Хоценский? — сказал он, многозначительно подмигнув тюремщику, который по долгу службы стоял в открытой двери, прислонившись к косяку, и во всю ширь своего бородатого лица ухмылялся бабкиной трескотне.
Пан Хоценский добродушно кивнул на обращение Пецольда к его авторитету, и бабка, не подозревая, что всаживает нож в сердце сына, сказала несколько спокойнее, что и десяти — четырнадцати дней с лихвой достаточно, чтобы навек опозорить и осрамить человека.
Если б она знала, если б знала! — думал Пецольд, когда бабка наконец удалилась, ругаясь до последней минуты. Если б она знала, и если б знали дома, что самый тяжкий его проступок, основное ядро его конфликта с законом состоит в том, что он поднял руку на комиссара при исполнении служебных обязанностей, что он его повалил, опрокинул, эту жирную ненасытную бочку, когда тот хотел арестовать его друга Фишля, а еще вина Пецольда в том, что он отказывается выдать этого самого Фишля!
— Да будьте же благоразумны, или вы думаете помочь этому человеку, даже спасти его, скрывая от нас его имя? — уговаривал Пецольда следователь, обходительный, розовый пожилой господин. — Прага не так уж велика, чтобы наши люди не нашли его, в этом я могу вам дать расписку, мы его определенно зацапаем, и тогда горе ему и вам! Мне-то ведь все равно, я через полгода ухожу на пенсию, пожалуйста, хочет человек молчать, пусть молчит на здоровье — но мне вас просто жалко, дорогой мой, ведь вы сами суете голову в петлю, отказываетесь от единственного смягчающего обстоятельства, которое могло бы вас выручить!
И он рассказал Пецольду жалостную историю молодого юриста Бедржиха Пацака, который в загородном ресторане «На Жежульке» в парке Шарка выступал с публичной речью и допустил при этом оскорбление государя императора. Присутствовавший агент тайной полиции Пакоста счел нужным арестовать молодого человека, но публика помешала ему это сделать, детектива повалили, избили, вымазали в нечистотах и помоях, да еще спустили с горки, так что он вдобавок голову разбил и вывихнул два пальца на левой руке. Из этого небольшого примера ясно, как тяжела и ответственна служба агентов тайной полиции и как несправедливы к ним те, кто утверждает, будто они ничего не делают, только шпионят за людьми да пакостят им. Так вот этот агент Пакоста, хоть и раненый и избитый, сейчас же поднялся, сел на неоседланную лошадь, конфискованную им у крестьянина, который пахал неподалеку, прискакал в ближайший полицейский участок, потребовал подкрепления и устроил засаду в Бруских воротах, рассчитывая поймать там Пацака, который, без сомнения, должен был возвращаться в город пешком. Однако Пацака он не схватил, тот был уже далеко. И что же думает Пецольд, — тем дело и кончилось, Пакоста махнул рукой и отпустил нашего Пацака? То-то и оно: не махнул он рукой, не отпустил Пацака, а ровно четыре недели подряд неутомимо, с утра до вечера колесил по пражским улицам, прочесывая весь город вдоль и поперек, заглядывал во все трактиры, во все лавки, всюду, где только собирались люди, не ел, не спал, исхудал до того, что кожа да кости остались, едва чахотку не схватил, — но поймал-таки Пацака на проспекте Фердинанда и арестовал его именем закона. После этого суд приговорил Пацака к пяти годам строгого заключения, а когда он подал апелляцию, то срок ему еще удвоили. Да. Все это произошло совсем недавно, месяца два назад, и таких случаев сколько угодно; а зачем он, следователь, рассказывает все это Пецольду? Затем, чтобы Пецольд опомнился, понял, осел этакий, что наши полицейские не лыком шиты, они шутить не любят, и на ангелочков не похожи или на младенцев невинных, и если уж пан комиссар Орт вбил себе в голову арестовать того самозванного оратора с Жижковой горы, то он его и арестует, и как бы Пецольд ни запирался, оратор все равно попадет за решетку, и тогда худо будет Пецольду, если он вовремя не возьмется за ум.