Владимир Нефф – Браки по расчету (страница 82)
— Распродажу? Чего распродажу? — обеспокоенно спросил Борн.
— Товаров, закупленных паном Иозефом, — ответила Валентина. — У пана-то Иозефа и другие грешки на совести оказались, не одни Пороховые башни, Еничек; парень рвал, где мог. К примеру, табакерки в виде египетских мумий. Никто их не покупал, потому как известно, что мумия это труп, а кто же потащит труп к себе в квартиру. Этих мумий нашла я на чердаке чуть ли не три тысячи штук. Или ловушки для тараканов. Ваша лавка слишком благородная, покупатели стесняются покупать такой артикул у Борна. Или кофейники, от которых кофе приобретает металлический привкус, их пан Иозеф закупал как сумасшедший. Я взяла да цены на все эти артикулы спустила на четверть, склады расчистились, но убыток большой, добрых шесть с половиной тысяч гульденов. Я вам это все рассказываю, чтоб не дивились, когда вернетесь. Только возвращайтесь поскорее, потому как я, право слово, не могу больше, ей-богу, едва на ногах держусь. Да, не забыть бы, Еничек: домохозяева-то плату повысили, теперь уж за лавку вашу требуют две тысячи в год. Я им говорю, стыд и позор повышать аренду, как раз когда пан Борн страдает за родину, а они в ответ, мол, не просили мы пана Борна страдать за родину, а как кончит страдать, пусть снимает себе магазин в другом месте, коли ему здесь не нравится. Я им говорю, что с их стороны это чистое бесстыдство, коли они хотят выжить пана Борна, после того как он тут свое заведение поднял и покупатели уже привыкли ходить в такую даль, в самый конец Коловратова проспекта; сказала я им, что пока не явился Борн, то лавка пустовала, да еще припомнила им того кондитера, который у них повесился, а они сказали, что пан Борн довольно ославил их своими славянскими надписями и что с тех пор, как Борн открыл в их доме свой магазин, они попали в списки неблагонадежных. Так мы ни к чему и не пришли, стало быть, Еничек, вы уж сами решайте, что и как.
Не удивительно, что после таких разговоров настроение у Борна ухудшалось с каждым днем, проведенным в камере в обществе злополучного Пецольда; все заметнее изменяло ему его бодрое красноречие, так что иной раз он целыми часами недвижно сидел за своим столом, обремененном книгами, не читал, не писал, а только мрачно думал о чем-то, рисуя на клочке бумаги непонятные линии, в то время как Пецольд сидел на своей койке, положив на колени руки с растопыренными пальцами, смотрел в темноту да беззвучно шевелил губами под своими соломенно-желтыми усами. А мутные октябрьские дни тянулись однообразно, разделяемые утренними и вечерними прогулками, когда во двор выводили заключенных из всех «политических» коридоров; они содержались отдельно от неполитических арестантов, от так называемой «сволочи», у которых был свой двор для прогулок в другом крыле здания. Редактор Шимечек обегал двор мелкими торопливыми шажками, держа в руках специально подготовленную, то есть нарезанную тонкими полосками бумагу: после каждою круга он отрывал одну полоску и прятал в карман, замечая таким образом, сколько кругов сделал. Степенные, бородатые дяди играли в жмурки или устраивали «петушиные бои», как школьники в переменку; другие делали гимнастические упражнения, третьи, собравшись в кружки, заводили дискуссии; и среди всех этих людей одиноко бродил Пецольд — серьезный, убитый горем, не такой, как другие.
Вечером, после прогулки, когда сгущались сумерки, выходил из своей квартиры пан Хоценский, неся связку ключей на железном кольце, и одну за другой замыкал камеры; слышно было, как по очереди защелкиваются замки дверей, потом — стук кованых каблуков ночного сторожа, солдатика с примкнутым штыком.
— Можете сесть здесь, только не спите, не то еще укусит кто, — каждый вечер говорил ему пан Хоценский одни и те же слова, и солдатик действительно всегда где-то усаживался, потому что после ухода тюремщика шаги его затихали и наступала тишина.
8
В конце октября в одну из камер на том же коридоре, где сидели Пецольд с Борном, привели нового подследственного по фамилии Гафнер, офицера на пенсии, издателя провинциального журнала «Горн». Он обвинялся в троекратном нарушении общественного спокойствия — приличная порция для одного тихого, много думающего человека, каким был Гафнер.
— И кто бы мог сказать! — с приятным удивлением выразился по этому поводу редактор Шимечек, и удивление его разделял всякий, кто только мог видеть спокойное, бледное лицо столь жестоко скомпрометированного человека.
Гафнер никак не походил на троекратного преступника, но — как ни верти, дело обстояло именно так. В своем двухнедельном журнале «Горн», выходившем в пятистах экземплярах и существовавшем всего два месяца, с августа по октябрь, когда и был арестован его издатель, Гафнер написал: «Мы не хотим правительства, которое заседало бы на кладбище свободы, и не хотим трона, который опирался бы на спины шпиков». Это было первое преступление. В другой своей статье Гафнер привел слова социалиста Сен-Симона о том, что смерть тысячи рабочих — более крупное несчастье для нации, чем смерть тысячи самых высоких чиновников или членов монаршей семьи. Это было второе преступление Гафнера. А третьим было утверждение, что наше правительство изо всех сил старается вызвать к себе всеобщее презрение и отвращение.
Гафнер был молчалив, он не принимал участия в политических дебатах, и на шутки заключенных, которым нравилось открыто восхищаться его невероятной, необычной провинностью, чаще всего отвечал лишь робкой улыбкой, почти незаметной под его пышными и длинными черными усами, закрывавшими рот. Одет он был довольно бедно: воротничок рубашки поистерся, рукава долгополого сюртука блестели; он не посылал ни за едой, ни за пивом, довольствуясь тюремной пищей и водой.
Вскоре все привыкли к его незаметному присутствию и перестали обращать на него внимание. Он мало сидел в камере; большую часть дня шагал по коридору — худой, заложив руки за спину, задумчивый; на дворе он, как и Пецольд, обычно прогуливался один.
Поэтому Пецольд был страшно удивлен, когда однажды в начале ноября, — Борн ушел на квартиру тюремщика Хоценского совещаться со своим адвокатом, — этот странный преступник Гафнер вдруг вошел к нему в камеру и с извиняющейся улыбкой, очень по-штатски — ничто в его манерах и речи не напоминало бывшего кадрового офицера — спросил, не помешал ли он и можно ли ему присесть. Когда Пецольд, крайне смущенный (как ни говори, а издатель «Горна», пусть бедно одетый, был господин), — обтер и пододвинул ему табурет, Гафнер объяснил ему причину своего посещения: он слышал, что Пецольд работает в экспедиторской фирме Недобыла, а ему вот интересно, не Мартин ли это Недобыл из Рокицан. Пецольд подтвердил, что принципала его действительно зовут Мартином, и родом он из Рокицан; тогда Гафнер сказал:
— Значит, это он и есть; так-с.
Тем самым предмет беседы был исчерпан, Гафнер, казалось, не знал, что сказать еще, и оглянулся на дверь, словно собираясь уйти. Но он не ушел а, помолчав, проговорил:
— Он служил в Вене в моей роте, когда я еще был в армии; хороший был паренек. Интересно, что с ним сталось, я бы зашел к нему, когда меня выпустят. Вот мученье-то, а, Пецольд?
— Ох, верно, — отозвался Пецольд и вздохнул до глубины души.
— Представляю, — сказал Гафнер. — Весело здесь господам — им-то горя мало, им за то плата идет, чтоб они сидели, а для рабочего тюрьма — страшное дело. У вас-то как? Семья есть?
Удрученного, растерянного Пецольда так удивило и растрогало это простое проявление интереса к его особе, что ему пришлось сильно перемогаться, чтоб не расплакаться, когда он рассказывал Гафнеру, что семья у него есть, да большая, жена, старая мать и четверо детей, из них трое малолетних, зависящих от его работы. И что если Недобыл его прогонит, то они не только хлеба лишатся, но и крыши над головой, потому что живут у него, в его доме; и это так его мучает и донимает, что взял бы веревку да и повесился хоть вот на этом крюке, коли бы помогло, да только не поможет ведь, наоборот, семье от этого еще хуже станет, вот и не знает он, как быть, — столько забот навалилось, хоть головой об стенку бейся, да проку не будет. А сосед, пан Борн, — зять Недобыла, обещал замолвить словечко за него, за Пецольда, у пани-мамы, то есть у милостивой пани Недобыловой, но похоже на то, что ничего он не сделает, у него и самого забот полон рот, и сидит он сычом и вообще злится на Пецольда, зачем нарушил единство нации. Пусть милостивый пан редактор не сердится, что он, Пецольд, столько о себе говорит, но он уж месяц пережевывает эти думки в одиночку, и так все это в голове у него засело, что просто надо кому-то выложить, облегчение себе сделать.
— Печальная история, понимаю, я понимаю, как много у вас забот, — вежливо и неопределенно сказал Гафнер; он помолчал, а потом воскликнул так, словно бы даже против воли своей пришел к неожиданному решению: — Но вы не теряйте надежды, Пецольд! Сегодня же напишу о вас Недобылу.
Медленно, глядя в пол, как бы взвешивая каждое слово, словно рассуждая сам с собой, Гафнер объяснил, что в свое время, еще в армии, он оказал Недобылу известную услугу, и Недобыл, несомненно, не забыл об этом, и, конечно, будет рад возможности как-то отблагодарить его, Гафнера. Да, он напишет еще сегодня и попросит при всех обстоятельствах, как бы долго ни держали Пецольда в тюрьме, не выгонять его семью из дому и снова дать работу самому Пецольду, когда тот вернется на волю; так, так он и напишет.