Владимир Набоков – Полное собрание рассказов (страница 79)
Случилось неизбежное. Все, что было у него обнажено, превратилось к вечеру в симметричный архипелаг огненной боли. «Мы сегодня вместо пляжа пойдем погулять в лес», – сказал он на следующий день Давиду. «Ах нет», – ноющим голосом протянул Давид. «Избыток солнца вреден», – сказал Иванов. «Но я прошу вас», – затосковал Давид. Иванов, однако, настоял на своем.
Лес был густой, со стволов спархивали окрашенные под кору пяденицы. Давид шел молча и нехотя. «Мы должны любить лес, – говорил Иванов, стараясь развлечь воспитанника. – Это первая родина человека. В один прекрасный день человек вышел из чащи дремучих наитий на светлую поляну разума. Черника, кажется, поспела, разрешаю попробовать. Чего ты дуешься, – пойми, следует разнообразить удовольствия. Да и нельзя злоупотреблять купанием. Как часто бывает, что неосторожный купальщик гибнет от солнечного удара или от разрыва сердца».
Иванов потерся спиной, – она нестерпимо горела и чесалась, – о ствол дерева и задумчиво продолжал: «Любуясь природой данной местности, я всегда думаю о тех странах, которых не увижу никогда. Представь себе, Давид, что мы сейчас не в Померании, а в малайском лесу. Смотри, сейчас пролетит редчайшая птица птеридофора с парой длинных, из голубых фестонов состоящих, антенн на голове».
«Ах, кватч», – уныло сказал Давид.
«По-русски надо сказать “ерунда” или “чушь”. Конечно, это ерунда. Но в том‐то и дело, что при известном воображении… Если когда‐нибудь ты, не дай Бог, ослепнешь, или попадешь в тюрьму, или просто в страшной нищете будешь заниматься гнусной, беспросветной работой, ты вспомнишь об этой нашей прогулке в обыкновенном лесу, как – знаешь – о сказочном блаженстве».
На закате распушились темно-розовые тучи, которые рыжели по мере угасания неба, и рыбак сказал, что завтра будет дождь, – однако утро выдалось дивное, безоблачное, и Давид торопил Иванова, которому немоглось, хотелось валяться в постели и думать о каких‐то далеких, неясных полусобытиях, освещенных воспоминанием только с одного бока, о каких‐то дымчатых, приятных вещах, – быть может, когда‐то случившихся, или близко проплывших когда‐то в поле жизни, или еще в эту ночь явившихся ему во сне. Но невозможно было сосредоточить мысль на них – все ускользало куда‐то в сторону, полуоборотясь с приветливым и таинственным лукавством, – ускользало неудержимо, как те прозрачные узелки, которые наискось плывут в глазах, если прищуриться. Увы, надо было вставать, надо было натягивать носки, столь дырявые, что напоминали митенки. Прежде чем выйти из дому, он надел Давидовы желтые очки, и солнце упало в обморок среди умершего смертью бирюзы неба, и утренний свет на ступенях крыльца принял закатный оттенок. Темно-желтый голый Давид побежал вперед; когда же Иванов его окликнул, он раздраженно повел плечами. «Не убегай», – устало сказал Иванов; его кругозор сузился вследствие очков, он боялся возможных автомобилей.
Пологая улица сонно спускалась к морю. Понемногу глаза привыкли к стеклам, и он перестал удивляться защитному цвету солнечного дня. На повороте улицы что‐то вдруг наполовину вспомнилось – необыкновенно отрадное и странное, – но оно сразу зашло, и сжалась грудь от тревожного морского воздуха. Смуглые флаги возбужденно хлопали и указывали все в одну сторону, но там еще не происходило ничего. Вот песок, вот глухой плеск моря. В ушах заложено, и если потянуть носом – гром в голове, и что‐то ударяется в перепончатый тупик. «Я прожил не очень долго и не очень хорошо, – мельком подумал Иванов, – а все‐таки жаловаться грех, этот чужой мир прекрасен, и я сейчас был бы счастлив, только бы вспомнилось то удивительное, такое удивительное, – но что?»
Он опустился на песок. Давид деловито принялся подправлять лопатой слегка осыпавшийся вал. «Сегодня жарко или прохладно? – спросил Иванов. – Что‐то не разберу». Погодя Давид бросил лопату и сказал: «Я пойду купаться немного». – «Посиди минуту спокойно, – проговорил Иванов. – Мне надо собраться с мыслями. Море от тебя не уйдет». – «Пожалуйста», – протянул Давид.
Иванов приподнялся на локте и посмотрел на волны. Они были крупные, горбатые, никто в этом месте не купался, только гораздо левее попрыгивало и скопом прокатывалось вбок с дюжину оранжевых голов. «Волны, – со вздохом сказал Иванов и потом добавил: – Ты походи в воде, но не дальше чем на сажень. В сажени около двух метров».
Он склонил голову, подперев щеку, пригорюнившись, высчитывая какие‐то меры жизни, жалости, счастья. Башмаки были уже полны песку, он их медленно снял, после чего снова задумался, и снова поплыли неуловимые прозрачные узелки, – и так хотелось вспомнить, так хотелось… Внезапный крик. Иванов выпрямился.
В желто-синих волнах, далеко от берега, мелькнуло лицо Давида с темным кружком разинутого рта. Раздался захлебывающийся рев, и все исчезло. Появилась на миг рука и исчезла тоже. Иванов скинул пиджак. «Я иду, – крикнул он, – я иду, держись!» Он зашлепал по воде, упал, ледяные штаны прилипли к голеням, ему показалось, что голова Давида мелькнула опять, в это мгновение хлынула волна, сбила шляпу, он ослеп, хотел снять очки, но от волнения, от холода, от томительной слабости во всем теле не мог с ними справиться, почувствовал, что волна, отступив, оттянула его на большое расстояние от берега, и поплыл, стараясь высмотреть Давида. Тело было в тесном, мучительно-холодном мешке, нечем было дышать, сердце напрягалось невероятно. Внезапно сквозь него что‐то прошло, как молниевидный перебор пальцев по клавишам, – и это было как раз то, что все утро он силился вспомнить. Он вышел на песок. Песок, море и воздух окрашены были в странный цвет, вялый, матовый, и все было очень тихо. Ему смутно подумалось, что наступили сумерки – и что теперь Давид давно погиб, и он ощутил знакомый по прошлой жизни острый жар рыданий. Дрожа и склоняясь к пепельному песку, он кутался в черный плащ со змеевидной застежкой, который видел некогда на приятеле-студенте, в осенний день, давным-давно, – и так жаль было матери Давида, – и что ей сказать: я не виноват, я сделал все, чтобы его спасти, – но я дурно плаваю, у меня слабое сердце, и он утонул… Что‐то, однако, было не так в этих мыслях, – и, осмотревшись, увидя только пустынную муть, увидя, что он один, что нет рядом Давида, он вдруг понял, что раз Давида с ним нет, значит, Давид не умер.
Только тогда были сняты тусклые очки. Ровный, матовый туман сразу прорвался, дивно расцвел, грянули разнообразные звуки – шум волн, хлопание ветра, человеческие крики, – и Давид стоял по щиколки в яркой воде, не знал, что делать, трясся от страха и не смел объяснить, что он барахтался в шутку, а поодаль люди ныряли, ощупывали до дна воду, смотрели друг на друга выпученными глазами и ныряли опять, и возвращались ни с чем, и другие кричали им с берега, советовали искать левее, и бежал человек с краснокрестной повязкой на рукаве, и трое в фуфайках сталкивали в воду скрежещущую лодку, и растерянного Давида уводила полная женщина в пенсне, жена ветеринара, который должен был приехать в пятницу, но задержался, и Балтийское море искрилось от края до края, и поперек зеленой дороги в поредевшем лесу лежали, еще дыша, срубленные осины, и черный от сажи юноша, постепенно белея, мылся под краном на кухне, и над вечным снегом новозеландских гор порхали черные попугайчики, и, щурясь от солнца, рыбак важно говорил, что только на девятый день волны выдадут тело.
Адмиралтейская игла
Вы меня извините, милостивая государыня, я человек грубый и прямой, а потому сразу выпалю: не обольщайтесь, – сие письмо исходит вовсе не от поклонника Вашего таланта, – оно, как Вы сейчас удостоверитесь сами, довольно странное и, может статься, послужит не только Вам, но и прочим стремительным романисткам некоторым уроком. Спешу прежде всего представиться Вам, дабы зримый облик мой просвечивал, вроде как водяной знак, – что гораздо честнее, чем молчанием потакать тем неправильным заключениям, которые глаз невольно выводит из начертания строк. Нет, – несмотря на мой поджарый почерк и молодую прыть запятых, я жирный, я пожилой; правда, полнота моя – не вялая, в ней есть изюминка, игра, злость. Это Вам, сударыня, не отложные воротнички поэта Апухтина. Впрочем – будет: Вы, как писательница, уже доделали меня всего по этим намекам. Здравствуйте. А теперь перейдем к сути.
На днях, в русской библиотеке, загнанной безграмотным роком в темный берлинский проулок, мне выдали три-четыре новинки, – между прочим, Ваш роман «Адмиралтейская Игла». Заглавие ладное, – хотя бы потому, что это четырехстопный ямб, не правда ли, – и притом знаменитый. Но вот это‐то ладное заглавие и не предвещало ничего доброго. Кроме того, я вообще побаиваюсь книг, изданных в лимитрофах. Все же, говорю я, Ваш роман я взял.
О милостивая государыня, о госпожа Сергей Солнцев, как легко угадать, что имя автора – псевдоним, что автор – не мужчина! Все Ваши фразы запахиваются налево. Пристрастие к таким выражениям, как «время шло» или «зябко куталась в мамин платок», неизбежное появление эпизодического корнета, произносящего «р» как «г», и, наконец, сноски с переводом всем известных французских словечек достаточно определяют степень Вашей литературной опытности. Но все это еще полбеды.