Владимир Набоков – Полное собрание рассказов (страница 68)
Я приподнялся с подушки, облокотился на мягкую поверхность камня, – да, действительно, холмов больше не было, – дрожал пар над болотом… И вот опять все кругом стало двусмысленно сквозить, я откинулся и тихо сказал Грегсону: «Ты, вероятно, не видишь, что‐то такое все хочет проступить…» – «О чем ты?» – спросил Грегсон.
Я спохватился, что говорю глупость, и замолчал. Голова у меня кружилась, в ушах было жужжание. Грегсон, опустившись на одно колено, рылся в мешке, но лекарств там не было, а мой запас весь вышел. Кук сидел молча, угрюмо ковыряя камень. Разорванный, висящий рукав рубашки обнаружил его предплечье и странную на коже татуировку: граненый стакан с блестящей ложечкой, – очень хорошо сделанный.
«Вальер болен, у тебя должны быть облатки», – обратился к нему Грегсон. Я, правда, слов не слышал, но угадывал общий смысл разговоров, которые становились нелепыми и какими‐то сферическими, когда я вслушивался в них.
Кук медленно повернулся, и стеклянистая татуировка соскользнула с его кожи в сторону, повисла в воздухе и поплыла, поплыла, и я ее догонял испуганным взглядом, но она смешалась с болотным паром и слегка лишь блеснула, как только я отвернулся.
«Поделом, – пробормотал Кук. – Пускай… Мы с вами тоже, – пускай…»
Он за последние минуты, то есть, вероятно, с тех пор, как мы расположились на каменном островке, стал как‐то больше, раздулся, в нем появилось что‐то издевательское и опасное. Грегсон снял шлем, отер грязным платком лоб – оранжевый над бровями, а повыше белый, – надел шлем снова, – наклонился ко мне и сказал: «Подтянись, я прошу тебя, – (или тому подобные слова). – Мы попытаемся двинуться дальше. Испарения скрывают их, но они там… Я уверен, что около половины болота уже пройдено» (все это очень приблизительно).
«Убийца», – вполголоса проговорил Кук. Татуировка оказалась снова на его предплечье, – впрочем, не весь стакан, а один бок, другая часть не поместилась и, отсвечивая, дрожала в пустоте. «Убийца, – с удовлетворением повторил Кук и поднял воспаленные глаза. – Я говорил, что мы здесь застрянем. Черная собака объедается падалью. Ми-ре-фа-соль».
«Он шут, – тихо сообщил я Грегсону, – шекспировский шут».
«Шу-шу-шу, – ответил мне Грегсон, – шушу, шо-шо-шо… Ты слышишь, – продолжал он, крича мне в ухо, – надо встать. Надо двинуться дальше…»
Камень был бел и мягок, как постель. Я привстал, но тотчас снова упал на подушку.
«Придется его нести, – сказал Грегсон далеким голосом. – Помоги…»
«Ну знаете, это дудки, – ответил Кук (или так мне показалось), – дудки. Предлагаю поживиться его мясом, пока он не высох. Фа-cоль-ми-ре».
«Он заболел, он тоже заболел, – вскричал я. – Ты здесь с двумя сумасшедшими. Уходи один. Ты дойдешь, – уходи…»
«Так мы его и отпустим», – проговорил Кук.
Между тем бредовые видения, пользуясь общим замешательством, тихо и прочно становились на свои места. По небу тянулись и скрещивались линии туманного потолка. Из болота поднималось, будто подпираемое снизу, большое кресло. Какие‐то блистающие птицы летали в болотном тумане и, садясь, обращались мгновенно: та – в деревянную шишку кровати, эта – в графин. Собрав всю свою волю, я пристальным взглядом согнал эту опасную ерунду. Над камышами летали настоящие птицы с длинными огненными хвостами. В воздухе стояло жужжание насекомых. Грегсон отмахивался от пестрой мухи и одновременно старался выяснить, к какому она принадлежит виду. Наконец он не выдержал и поймал ее в сачок. Движения его странно менялись, точно их кто‐то тасовал, я его зараз видел в разных позах, он снимал себя с себя, как будто состоял из многих стеклянных Грегсонов, не совпадающих очертаниями, – но вот он снова уплотнился, крепко встал: он тряс Кука за плечо.
«Ты мне поможешь его нести, – отчетливо говорил Грегсон. – Если бы ты не был предателем, мы бы не оказались в таком положении».
Кук молчал, медленно багровея.
«Смотри, Кук, – будет худо, – сказал Грегсон. – Я тебе говорю в последний раз…»
И тут случилось то, что назревало давно. Кук, как бык, въехал головой Грегсону в живот, оба упали, Грегсон успел вытащить револьвер, но Куку удалось выбить револьвер из его руки, – и тогда они обнялись и стали кататься в обнимку, оглушительно дыша. Я бессильно смотрел на них. Широкая спина Кука напрягалась, позвонки просвечивали сквозь рубашку, но вдруг вместо спины оказывалась на виду его же нога, с синей жилой вдоль рыжей голени, и сверху наваливался Грегсон, шлем его слетел и покатился, переваливаясь, как половина огромного картонного яйца. Откуда‐то из телесных лабиринтов выюлили пальцы Кука, в них был зажат ржавый, но острый нож, нож вошел в спину Грегсону, как в глину, но Грегсон только крякнул, и оба несколько раз перевернулись, и когда опять показалась спина моего друга, там торчала рукоятка и верхняя половина лезвия, а сам он вцепился в толстую шею Кука и с треском давил, и Кук сучил ногами… В последний раз перевалились они полным оборотом, и уже виднелась лишь четверть лезвия, – нет, пятая доля, – нет, даже и этого не было видно: оно вошло до конца. Грегсон замер, навалившись на Кука, который затих тоже.
Я смотрел и думал почему‐то (болезненный туман чувств…), что все это безвредная игра, что они сейчас встанут и, отдышавшись, мирно понесут меня через топи к синим прохладным холмам, в тенистое место, где будет журчать вода. Но внезапно, на этом последнем перегоне смертельной моей болезни, – ибо я знал, что через несколько минут умру, – так вот, в эти последние минуты на меня нашло полное прояснение, – я понял, что все происходящее вокруг меня вовсе не игра воспаленного воображения, вовсе не вуаль бреда, сквозь которую нежелательными просветами пробивается моя будто бы настоящая жизнь в далекой европейской столице – обои, кресло, стакан с лимонадом, – я понял, что назойливая комната – фальсификация, ибо все, что за смертью, есть в лучшем случае фальсификация, наспех склеенное подобие жизни, меблированные комнаты небытия. Я понял, что подлинное – вот оно: вот это дивное и страшное тропическое небо, эти блистательные сабли камышей, этот пар над ними, и толстогубые цветы, льнущие к плоскому островку, где рядом со мной лежат два сцепившихся трупа. И, поняв это, я нашел в себе силы подползти к ним, вытащить нож из спины Грегсона, моего вождя, моего товарища. Он был мертв, он был совсем мертв, и все баночки в его карманах были разбиты, раздавлены. Мертв был и Кук, из его рта вылезал чернильно-синий язык. Я разжал пальцы Грегсона, я, обливаясь потом, перевернул его тело, – губы были полуоткрыты и в крови, лицо, уже твердое с виду, казалось плохо выбритым, голубые белки сквозили между век. В последний раз я видел все это ясно, воочию, с печатью подлинности на всем, видел их ободранные колени, цветных мух, вьющихся над ними, самок этих мух, уже примеряющихся к яйцекладке. Неуклюже орудуя ослабевшими руками, я вынул из грудного карманчика моей рубашки толстую записную книжку, – но тут меня охватила слабость, я сел, я поник головой… и все‐таки превозмог этот нетерпеливый туман смерти и огляделся. Синева, зной, одиночество, – и как мне жаль было Грегсона, который никогда не вернется домой, – я даже вспомнил его жену, и старуху кухарку, и попугаев, и еще многое… а затем я подумал о наших открытиях, о драгоценных находках, о редких, еще не описанных растениях и тварях, которым уже не мы дадим названия. Я был один. Туманнее сверкали камыши, бледнее пылало небо. Я последил глазами за восхитительным жучком, который полз по камню, но у меня уже не было сил его поймать. Все линяло кругом, обнажая декорации смерти, – правдоподобную мебель и четыре стены. Последним моим движением было раскрыть сырую от пота книжку, – надо было кое‐что записать непременно, – увы, она выскользнула у меня из рук, я пошарил по одеялу, – но ее уже не было.
Уста к устам
Еще рыдали скрипки, исполняя как будто гимн страсти и любви, но уже Ирина и взволнованный Долинин быстро направлялись к выходу из театра. Их манила весенняя ночь, манила тайна, которая напряженно встала между ними. Сердца их дрожали в унисон.
– Дайте мне ваш номер от гардеробной вешалки, – промолвил Долинин (вычеркнуто).
– Позвольте я достану вашу шляпку и манто (вычеркнуто).
– Позвольте, – промолвил Долинин, – я достану ваши вещи (между «ваши» и «вещи» вставлено «и свои»). Долинин подошел к гардеробу и, предъявив номерок (переделано: «оба номерка»)…
Тут Илья Борисович задумался. Неловко, неловко замешкать у гардероба. Только что был вдохновенный порыв, вспышка любви между одиноким, пожилым Долининым и случайной соседкой по ложе, девушкой в черном; они решили бежать из театра, подальше от мундиров и декольте. Впереди мерещился автору Купеческий или Царский сад, акации, обрывы, звездная ночь. Автору не терпелось дорваться вместе с героями до этой звездной ночи. Однако надо было получить вещи, а это нарушало эффект. Илья Борисович перечел написанное, надул щеки, уставился на хрустальный шар пресс-папье и, подумав, решил пожертвовать эффектом ради правдоподобия. Это оказалось нелегко. Талант у него был чисто лирический, природа и переживания давались удивительно просто, но зато он плохо справлялся с житейскими подробностями, как, например, открывание и закрывание дверей или рукопожатия, когда в комнате много действующих лиц и один или двое здороваются со многими. При этом Илья Борисович постоянно воевал с местоимениями, например с «она», которое норовило заменить не только героиню, но и сумочку или там кушетку, а потому, чтобы не повторять имени собственного, приходилось говорить «молодая девушка» или «его собеседница», хотя никакой беседы и не происходило. Писание было для Ильи Борисовича неравной борьбой с предметами первой необходимости; предметы роскоши казались гораздо покладистее, но, впрочем, и они подчас артачились, застревали, мешали свободе движений, – и теперь, тяжело покончив с возней у гардероба и готовясь героя наделить тростью, Илья Борисович чистосердечно радовался блеску ее массивного набалдашника и, увы, не предчувствовал, какой к нему иск предъявит эта дорогая трость, как мучительно потребует она упоминания, когда Долинин, ощущая в руках гибкое молодое тело, будет переносить Ирину через весенний ручей. Долинин был просто «пожилой»; Илье Борисовичу шел пятьдесят пятый год. Долинин был «колоссально богат» – без точного объяснения источников дохода; Илья Борисович, директор фирмы, занимавшейся устройством ванных помещений и, кстати сказать, получившей в тот год заказ облицевать изразцами пещерные стены нескольких станций подземной дороги, был вполне состоятелен. Долинин жил в России, вероятно на юге России, и познакомился с Ириной задолго до последней войны. Илья Борисович жил в Берлине, куда эмигрировал с женой и сыном в 1920 году. Его литературный стаж был давен, но невелик: некролог в «Южном вестнике» о местном либеральном купце (1910 год), два стихотворения в прозе (август 1914 года и март 1917 года) там же и книжка, содержавшая этот же некролог и эти же два стихотворения в прозе, – хорошенькая книжка, появившаяся в разгар Гражданской войны. Наконец, уже в Берлине, Илья Борисович написал небольшой этюд «Плавающие и путешествующие» и напечатал его в русской газете, скромно выходившей в Чикаго; но вскоре эта газета как‐то испарилась, другие же органы печати рукописей не возвращали и ни в какие не вступали переговоры. Затем было два года литературного затишья: болезнь и смерть жены, инфляция, тысяча дел. Сын кончил в Берлине гимназию, поступил во Фрейбургский университет. И вот, в 1925 году, вместе с началом старости, благополучный и в общем очень одинокий Илья Борисович почувствовал такой писательский зуд, такую жажду – о нет, не славы, а просто теплоты и внимания со стороны читающей публики, – что решил дать себе полную волю, написать роман и издать его на собственный счет.