Владимир Набоков – Полное собрание рассказов (страница 138)
И мгновенно Нора поняла, что она любит его больше всего на свете, – и ужас и жалость вихрем обдали ее: она закружилась по комнате, для чего‐то налила воды в стакан, оставила его на рукомойнике, опять подлетела к мужу, который привстал и, прижав край простыни к губам, вздрагивал, ухал, выпучив бессмысленные, уже отуманенные смертью глаза. Тогда она звонко всплеснула руками, метнулась в соседнюю комнату, где был телефон, долго шатала вилку, спутала номер, позвонила сызнова, со стоном дыша и стуча кулаком по столику, – и, когда наконец донесся голос доктора, крикнула, что муж отравился, умирает, бурно зарыдала в трубку и, забыв повесить ее, кинулась обратно в спальню.
Фокусник, светлый и гладкий, в белом жилете, в черных чеканных штанах, стоял перед зеркалом и, расставив локти, осторожно завязывал галстух. Увидя в зеркале Нору, он, не оборачиваясь, рассеянно улыбнулся ей и, тихо посвистывая, продолжал теребить прозрачными пальцами черные шелковые углы.
Городок Дроузи[111], в Северной Англии, был такой сонный на вид, что казалось, кто‐то позабыл его среди туманных, плавных полей, где городок и заснул навеки. Была почта, велосипедный магазин, две табачных лавки с красно-синими вывесками, старинная серая кирка, окруженная могильными тумбами, на которых дышала тень громадного каштана, – и вдоль единственной улицы тянулись зеленые ограды, садики, низкие кирпичные дома, косо обтянутые плющом. Один из них был сдан некоему «Ф. Добсон Эскуайр», которого никто в лицо не знал, кроме доктора, – а доктор болтать не любил. Господин Добсон, по‐видимому, никогда не выходил из дому, и его экономка, строгая тучная женщина, служившая раньше в приюте для душевнобольных, отвечала на случайные, вялые вопросы соседей, что господин Добсон – старик-паралитик, обреченный жить в полусумраке и тишине. Его и позабыли в тот же год, как прибыл он в Дроузитон: стал он чем‐то незаметным, но всеми принятым на веру, как та каменная фигура безымянного епископа, что стыла так давно в нише над церковными воротами. По-видимому, у таинственного старика был внук – тихий, белокурый мальчик, который иногда в сумерках выходил из дома господина Добсона мелкой робкой походкой. Случалось это, впрочем, так редко, что никто наверное не мог сказать, тот ли это все мальчик или другой, – да и сумерки были туманные, синие, смягчающие все очертанья: так дремотные, нелюбопытные жители городка проглядели вовсе, что мнимый внук господина Добсона не растет с годами и что льняные волосы его не что иное, как прекрасно сделанный паричок. Ибо Картофельный Эльф начал лысеть в первый же год своей новой жизни, и вскоре голова его стала такой гладкой и блестящей, что даже строгой Анне, экономке его, подчас хотелось ладонью обхватить эту свежую смешную круглоту. В остальном он изменился мало: только, пожалуй, чуть отяжелело брюшко, да багровые ниточки засквозили на потемневшем пухлом носу, который он пудрил, когда наряжался мальчиком. Кроме того, и Анна, и доктор знали, что те сердечные припадки, которыми карлик страдал, добром не кончатся.
Жил он мирно и незаметно в своих трех комнатах, выписывал из библиотеки книжки – по три, по четыре в неделю, – все больше романы с луною и озером в конце, завел себе черную, желтоглазую кошку, так как смертельно боялся мышей, которые вечером мелко шарахались, словно перекатывали деревяшки, в углу за шкафом; много и сладко ел, – иной раз даже вскочит среди ночи и, зябко просеменив по холодному полу, маленький и жуткий в своей длинной сорочке, лезет, как мальчик, в буфет за шоколадными печеньями.
И все реже вспоминал он свою любовь и первые страшные дни, проведенные им в Дроузитоне.
Впрочем, в столе, среди тонких, прилежно сложенных афиш, еще хранился у него лист почтовой бумаги телесного цвета с водяным знаком в виде дракона, исписанный угловатым, неразборчивым почерком. Вот что стояло на этом листе: «Дорогой господин Добсон. Я получила и второе ваше письмо, в котором вы меня зовете приехать к вам в Д. Боюсь, что вышло страшное недоразумение. Постарайтесь простить и забыть меня. Завтра мы с мужем уезжаем в Америку и, вероятно, вернемся не скоро. Не знаю, что еще могу вам написать, мой бедный Фред…»
Тогда‐то и случился с ним первый сердечный припадок. Тихий блеск удивленья с тех пор остался у него в глазах. И в продолжение нескольких дней он все ходил по дому, глотая слезы и помахивая у себя перед лицом дрожащей маленькой рукой.
А потом Фред стал забывать, – полюбил уют, до сих пор <ему> неведомый, – голубые пленки пламени над угольками в камине, пыльные вазочки на полукруглых полках, гравюру между окон: сенбернар с флягой у ошейника и ослабевший путник на черной скале. Редко вспоминал он свою прежнюю жизнь. Только во сне порою чудилось ему, что звездное небо наполняется зыбким трепетом трапеций, – и потом захлопывали его в черный ящик, он слышал сквозь стенки певучий и задумчивый голос Шока и не мог поднять крышку, задыхался в клейком сумраке, – а голос фокусника становился все печальнее, удалялся, таял, – и карлик просыпался со стоном на своей широкой постели в тихой и темной спальне, где чуть пахло лавандой, и долго глядел, задыхаясь и прижимая кулачок к спотыкающемуся сердцу, на бледное пятно оконной занавески.
И с годами все слабее и слабее вздыхала в нем тоска по женской любви, словно Нора мгновенно вытянула из него весь жар, так мучивший его когда‐то. Были, правда, некоторые дни, некоторые весенние смутные вечера, когда карлик, стыдливо нарядившись в короткие штаны и прикрыв лысину белокурым паричком, уходил из дому в сумеречную муть и, семеня тропинкой вдоль полей, вдруг замирал и глядел, томясь, на туманную чету влюбленных, оцепеневших у изгородки, в волнах цветущей ежевики, под тонким, зеленым серпом луны.
А потом и это прошло, и людей он перестал видеть вовсе. Только изредка заходил доктор, седой, с пронзительными черными глазами, и, сидя против Фреда за шахматной доской, с любопытством и наслаждением разглядывал мягкие ручки, бульдожье лицо карлика, который, обдумывая ход, морщил выпуклый лоб.
Прошло восемь лет. Было воскресное утро. На столе, накрытый колпаком в виде головы попугая, ждал Фреда кувшин с молочным какао. В окно лилась солнечная зелень яблонь. Толстая Анна смахивала пыль с крышки маленькой пианолы, на которой карлик иногда играл валкие вальсы. На банку апельсинового варенья садились мухи, потирали передние лапки. Зеленовато-золотые столбы солнца плыли через комнату.
Вошел Фред, слегка заспанный, в клетчатых туфлях, в черном халатике с желтыми бранденбургами. Сел за стол, щурясь от блеска и поглаживая рукой лысину. Анна ушла, отпросилась в церковь. Фред притянул к себе иллюстрированный листок воскресной газеты, долго разглядывал, то поджимая, то выпячивая губы, серые снимки – университетские гонки, русскую балерину, склоненную в лебедином томлении, цилиндр и мордастое лицо всех надувшего финансиста.
Под столом кошка, выгнув спину, терлась об голую лоды<ж>ку его. Он допил какао, встал, позевывая… Ночью ему было скверно, – сердце мучило, и теперь не хотелось ему одеваться, долила лень[112], холодели ноги. Он перебрался на кресло у окна, сложился калачиком и так сидел, ни о чем не думая, – и у ног его потягивалась кошка, разевая крошечную розовую пасть.
И внезапно в передней затренькал звонок.
«Доктор», – подумал Фред равнодушно и, вспомнив, что Анна в церкви, сам пошел открывать.
В дверь хлынуло солнце. На пороге стояла высокая дама, вся в черном. Фред отскочил, пробормотал что‐то и, запахивая халат, кинулся в комнаты. На бегу потерял туфлю. Не успел подобрать, – надо было скорее спрятаться, – пускай незнакомка подумает, что хочет, только бы не узнала, что он карлик. Дай Бог, чтобы она не успела заметить… Прерывисто дыша, он остановился среди гостиной; прислушался. Ах, надо было просто захлопнуть входную дверь!.. И кто это мог зайти к нему? Ошибка какая‐нибудь…
И вдруг отчетливо расслышал: стук каблуков, шелест платья…
Задыхаясь от страха, что вот увидят его, карлик метнулся из гостиной в спальню. Хотел запереться – да ключа не было. В гостиной, на ковре, осталась вторая туфля.
– Это ужасно, – передохнул Фред и прислушался.
Кто‐то вошел в гостиную. Тогда, с легким стоном, карлик подбежал к платяному шкапу – спрятаться бы!..
Голос, несомненно знакомый, выкликнул его имя, и отпахнулась дверь.
– Фред, отчего вы так боитесь меня?
Карлик, босой, со вспотевшей лысиной, в черном своем халатике, замер у шкапа, все еще держась за кольцо замка. Прежде всего вспомнились ему почему‐то оранжевые рыбки за белым стеклом.
Нора безумным влажным взглядом ошаривала его. Она болезненно постарела за эти годы. Под глазами были оливковые тени, отчетливее, чем некогда, темнели волоски над верхней губой. И от черной шляпы ее, от строгих складок черного платья, веяло чем‐то пыльным и горестным.
– Я никогда не думал… – медленно начал Фред, глядя на нее снизу вверх.
Нора, звякнув кольцами, взяла карлика за плечи, повернула его к свету, жадными и печальными глазами стала разглядывать его черты. Карлик мигал от солнца, мучительно жалея, что он без парика, и дивясь волненью Норы. Он так давно перестал думать о ней, что теперь, кроме грусти и удивленья, он не чувствовал ничего.