Владимир Набоков – Полное собрание рассказов (страница 109)
Она опустилась на скамейку в глубине комнаты, возясь с чем‐то, что‐то чистя… ножом… на газете, что ли… Лик боялся слишком точно рассматривать, – а мальчик, блестя глазами, отошел к стене и, осторожно маневрируя, выскользнул на улицу. В комнате было множество мух, с маниакальным упорством игравших на столе и садившихся Лику на лоб.
– Ну вот, выпьем, – сказал Колдунов.
– Я не могу, мне запрещено, – хотел было возразить Лик, но вместо этого, повинуясь тяжелому, по кошмарам знакомому влиянию, отпил из стакана и сразу закашлялся.
– Этак лучше, – произнес Колдунов со вздохом, кистью руки вытирая дрожащие губы. – Видишь ли, – продолжал он, наливая Лику и себе, – вот, значит, как обстоит дело. Деловой разговор! Позволь мне тебе рассказать вкратце. В начале лета, так с месяц, я тут проработал в русской артели, шут бы ее взял, мусорщиком. Но, как тебе известно, я человек прямой и люблю правду, а когда подвертывается сволочь, то я и говорю: ты сволочь, – и, если нужно, мажу по шее. Вот как‐то раз…
И основательно, подробно, с кропотливыми повторениями, Колдунов стал рассказывать нудную, жалкую историю, и чувствовалось, что из таких историй давно состоит его жизнь, что давно его профессией стали унижения и неудачи, тяжелые циклы подлого безделья и подлого труда, замыкающиеся неизбежным скандалом. Между тем Лик опьянел от первого же стакана, а все‐таки продолжал попивать скрыто-брезгливыми глотками, испытывая щекочущую муть во всех членах, но перестать не смея, точно за отказ от вина последовала бы постыдная кара. Колдунов, облокотившись, а другой рукой поглаживая край стола, изредка прихлопывая особенно черное слово, говорил безостановочно. Его глинисто-желтая голова – он был почти совершенно лыс, – мешки под глазами, загадочно-злобное выражение подвижных ноздрей – все это окончательно утратило внешнюю связь с образом сильного, красивого гимназиста, истязавшего Лика некогда, но коэффициент кошмара остался тот же.
– Так‐то, брат… Все это теперь не важно, – сказал Колдунов другим, менее повествовательным тоном. – Собственно, я готовил тебе этот рассказец еще в прошлый раз, когда думал… Видишь ли, мне показалось сперва, что судьба – я старый фаталист – вложила известный смысл в нашу встречу, что ты явился вроде, скажем, спасителя. Но теперь выяснилось, что, во‐первых, ты – прости меня – скуп, как жид, а во‐вторых… Бог тебя знает, может быть, ты и действительно не в состоянии одолжить мне… не пугайся, не пугайся… все это пройдено! Да и речь шла только о такой сумме, которая нужна, чтобы не на ноги встать, это роскошь! – а хотя бы на четвереньки. Потому что не хочу больше лежать пластом в дерьме, как лежу уже годы, – да, дядя, годы. Я и не буду тебя ни о чем просить… Не мой жанр просить, – крикливо отчеканил Колдунов, снова перебив самого себя. – А вот только хочу знать твое мнение. Просто – философский вопрос. Дамы могут не слушать. Как ты думаешь, чем это все можно объяснить? Понимаешь ли, если навернячка имеется какое‐то объяснение, то, пожалуйста, я готов с дерьмом примириться, – потому что, значит, тут есть что‐то разумное, оправданное, – может быть, что‐нибудь полезное мне или другим, не знаю… Вот объясни: я – человек, – с этим ведь нельзя спорить никак. Ладно. Я – человек, – притом тех же самых кровей, что и ты, – шутка ли сказать, я был у покойной мамаши единственным и обожаемым, в детстве шалил, в юности воевал, а потом – поехало, поехало… ой-ой-ой, как поехало… В чем дело? Нет, ты мне скажи, в чем дело? Я только хочу знать, в чем дело, тогда я успокоюсь. Почему меня систематически травила жизнь, почему я взят на амплуа какого‐то несчастного мерзавца, на которого все харкают, которого обманывают, застращивают, сажают в тюрьму? Вот тебе для примера: когда в Лионе, после одного инцидента, меня увели, – причем я был абсолютно прав и очень жалел, что не пристукнул совсем, – когда меня, значит, несмотря на мои протесты, ажан повел, – знаешь, что он сделал? Крючочком, вот таким, вот сюда меня зацепил за живую шею, – что это такое, я вас спрашиваю? – и вот так ведет в участок, а я плыву как лунатик, потому что от всякого лишнего движения чернеет в глазах. Ну, объясни, почему этого с другими не делают, а со мной вдруг взяли и сделали? Почему моя первая жена сбежала с черкесом? Почему меня в тридцать втором году в Антверпене семь человек били смертным боем в небольшой комнате? – и, посмотри, почему вот это все – вот эта рвань, вот эти стены, вот эта Катя… Интересуюсь, давно интересуюсь историей своей жизни! Это тебе не Джек Лондон и не Достоевский! Хорошо – пускай живу в продажной стране, – хорошо, согласен примириться, но надо же, господа, найти объяснение! Мне как‐то говорил один фрукт – отчего, спрашивает, не вернешься в Россию? В самом деле, почему бы и нет? Очень небольшая разница! Там меня будут так же преследовать, бить по кумполу, сажать в холодную, – а потом пожалуйте в расход, – и это, по крайней мере, честно. Понимаешь, я готов их даже уважать – честные убийцы, ей-богу, – а здесь тебе жулики выдумывают такие пытки, что прямо затоскуешь по русской пуле. Да что ж ты не смотришь на меня, – какой, какой, какой… или не понимаешь, что я говорю?
– Нет, я это все понимаю, – сказал Лик, – только извини, мне нехорошо, я должен идти, скоро нужно в театр.
– А нет, постой. Я тоже многое понимаю. Странный ты мужчина… Ну, предложи мне что‐нибудь… Попробуй! Может быть, все‐таки меня озолотишь, а? Слушай, знаешь что, – я тебе продам револьвер, тебе очень пригодится для театра, трах – и падает герой. Он и ста франков не стоит, но мне ста мало, я тебе его за тысячу отдам, – хочешь?
– Нет, не хочу, – вяло проговорил Лик. – И право же, у меня денег нет… Я тоже – все такое – и голодал, и всё… Нет, довольно, мне плохо.
– А ты пей, сукин кот, вот и не будет плохо. Ладно, чорт с тобой, я это так, на всякий случай, все равно не пошел бы на выкуп. Но только, пожалуйста, ответь мне на мой вопрос. Кто же это решил, что я должен страдать, да еще обрек ребенка на мою же русскую паршивую гибель? Позвольте, – а если мне тоже хотится сидеть в халате и слушать радио? В чем дело, а? Вот ты, например, чем ты лучше меня? А ходишь гоголем, в отелях живешь, актрис, должно быть, взасос… Как это так случилось? Объясни, объясни.
– У меня, – сказал Лик, – у меня случайно оказался… ну, я не знаю, – небольшой сценический талант, что ли…
– Талант? – закричал Колдунов. – Я тебе покажу талант! Я тебе такие таланты покажу, что ты в штанах компот варить станешь! Сволочь ты, брат. Вот твой талант. Нет, это мне даже нравится (Колдунов затрясся, будто хохоча, с очень примитивной мимикой). Значит, я, по‐твоему, последняя хамская тварь, которая и должна погибнуть? Ну, прекрасно, прекрасно. Все, значит, объяснилось, эврика, эврика, карта бита, гвоздь вбит, хребет перебит…
– Олег Петрович расстроен, вы, может быть, теперь пойдете, – вдруг из угла сказала жена Колдунова с сильным эстонским произношением. В голосе ее не было ни малейшего оттенка чувства, и оттого ее замечание прозвучало как‐то деревянно-бессмысленно. Колдунов медленно повернулся на стуле, не меняя положения руки, лежащей как мертвая на столе, и уставился на жену восхищенным взглядом.
– Я никого не задерживаю, – проговорил он тихо и весело. – Но и меня попрошу не задерживать. И не учить. Прощай, барин, – добавил он, не глядя на Лика, который почему‐то счел нужным сказать:
– Из Парижа напишу, непременно…
– Пускай пишет, а? – вкрадчиво произнес Колдунов, продолжая, по‐видимому, обращаться к жене. Лик, сложно отделившись от стула, пошел было по направлению к ней, но его отнесло в сторону, и он наткнулся на кровать.
– Ничего, идите, идите, – сказала она спокойно, и тогда, вежливо улыбаясь, Лик бочком выплыл на улицу.
Сперва – облегчение: вот ушел из мрачной орбиты пьяного резонера-дурака, затем – возрастающий ужас: тошнит, руки и ноги принадлежат разным людям, – как я буду сегодня играть?.. Но хуже всего было то, что он всем своим зыбким и пунктирным телом чуял наступление сердечного припадка: это было так, словно навстречу ему был наставлен невидимый кол, на который он вот-вот наткнется, а потому‐то приходилось вилять и даже иногда останавливаться и слегка пятиться. При этом ум оставался сравнительно ясным: он знал, что до начала представления всего тридцать шесть минут, знал, как пойти домой… Впрочем, лучше спуститься на набережную, – посидеть у моря, переждать, пока рассеется телесный, отвратительно бисерный туман, – это пройдет, это пройдет, – если только я не умру… Он постигал и то, что солнце только что село, что небо уже было светлее и добрее земли. Какая ненужная, какая обидная ерунда. Он шел, рассчитывая каждый шаг, но иногда ошибался, и прохожие оглядывались на него, – к счастью, их попадалось не много, был священный обеденный час, и когда он добрался до набережной, там уже совсем было пусто, и горели огни на молу, с длинными отражениями в подкрашенной воде, – и казалось, что эти яркие многоточия и перевернутые восклицательные знаки сквозисто горят у него в голове. Он сел на скамейку, ушибив при этом копчик, и прикрыл глаза. Но тогда все закружилось, сердце, страшным глобусом отражаясь в темноте под веками, стало мучительно разрастаться, и, чтобы это прекратить, он принужден был зацепиться взглядом за первую звезду, за черный буек в море, за потемневший эвкалипт в конце набережной, я все это знаю и понимаю, и эвкалипт странно похож в сумерках на громадную русскую березу… «Так неужели это конец, – подумал Лик, – такой дурацкий конец… Мне все хуже и хуже… Что это… Боже мой!»