Владимир Малявин – Цветы в тумане: вглядываясь в Азию (страница 77)
Таков китайский мудрец: он смотрит на мир, как младенец, широко раскрытыми глазами, ничего не видя и не переживая. Он «хранит центрированность», не желает ни в чем разбираться, но живет одним преображением, которое возвращает его к чистой бытийности, как звук обращается в свое звучание. Он умеет просто быть и, значит, быть свободным…
Но преображение вещи означает ее подмену. Утонченность по-китайски – увидеть великое в малом и правду в иллюзии, когда поддельность вещи
И вот что следовало бы подчеркнуть: правда иллюзии (sic!) есть правда взаимного проникновения вещей, присутствия их там, где их нет, и, следовательно, правда безупречного соответствия. Вот почему для китайцев всякий образ представляет нечто иное и противоположное. Европейцам, привыкшим оперировать самотождественными идеями и формами и мыслить только отвлеченное единство, нелегко понять эту истину
Человек на Небе
Мы быстро покидаем Вэньчжоу и направляемся на север – в раскинувшийся поблизости заповедник Наньсицзян, что значит «река кедровых протоков», потому что в этих местах произрастают благородные китайские кедры. Еще одна достопримечательность местной флоры – могучие камфорные деревья, наполняющие воздух пряным ароматом. Именно в этих краях древние китайцы научились так любить природный ландшафт, что сделали пейзажную лирику и живопись самостоятельными жанрами литературы и искусства. На выезде из Вэньчжоу даже стоит гигантский памятник отцу пейзажной лирики поэту Се Линъюню, исполненный, как везде сейчас, в псевдоромантической китчевой манере. В мемориальной скульптуре китайцы не сильны, ведь памятник требует представить цельность личности в многообразии ее черт; он требует психологизма. Китайцы же норовят свести личность к одной типовой черте, к ее «голосу», к тому же соответствующему определенной социальной роли в общей «опере» китайской жизни. В результате их современные памятники производят впечатление почти до гротеска доведенного примитива (тоже традиционная черта). Так что в скульптуре китайцы пока обречены создавать грубые подделки европейских образцов.
Зато ландшафт здесь в самом деле точь-в-точь как на классических китайских пейзажах: по-драконьи изгибающиеся горные хребты в кружеве облаков рядами уходят вдаль, там и сям высятся причудливые валуны и утесы, с отвесных скал низвергаются прозрачные струи, извилистые тропинки возносят на гребни и увлекают в пропасти, висячие мостики предлагают пройти над бездной, курчавая поросль превращает горные склоны в мохнатые бока неведомых чудовищ, таинственный полумрак пещер и гротов заставляет ощутить близость потустороннего мира. Самая знаменитая пещера в этих краях – «Утес господина Тао». Здесь в VI в. жил ученый даос Тао Хунцзин, прозванный «канцлером в горах» (вообще-то традиционный идеал для ученой элиты Китая) за его несравненный авторитет, которым он пользовался при дворе правителей Южного Китая. Пещера выглядит как огромный грот с бурым слоистым потолком и разводами на нем, которые неотразимо напоминают клубящиеся облака. Понимаешь, что привлекло сюда «человека Дао»: по китайским понятиям, пещера и есть «провал в Небо». Теперь здесь мирно соседствуют сразу три храма: даосский, буддийский и посвященный просвещенным чиновникам, стало быть, конфуцианский. О единении «трех учений» Китая можно прочитать в любой книге об этой стране, но столь наглядный образ этого единства я увидел впервые.
Китайцы не были бы китайцами, если бы ограничились ролью отстраненных созерцателей природы. Пейзажи Кедровой долины лишь подсказали им то, что они уже давно чувствовали и искали в мире: человек и природа живут сообща, и между сознанием и миром есть внутренняя преемственность, выраженная именно в пределе всех вещей, в акте самопревосхождения. Человек ничтожен перед лицом мироздания, но он велик в своей причастности к вселенскому хороводу вещей. Чем менее он заметен, тем полнее раскрывается его присутствие в мире. Чем меньше в нем обыденно-человеческого, тем больше излучает он возвышенно-человечного. Одним словом, Небо и есть подлинный апофеоз человечности или, лучше сказать, человечества в человеке. Что и засвидетельствовано известной китайской поговоркой: «Когда свершится путь человека, путь Неба свершится сам собой».
Упомянутую преемственность нужно понимать как «вьющуюся нить» (образ Лао-цзы) без начала и конца. Речь идет о том самом пространстве звуковых сигналов, бесконечно наслаивающейся переклички, раскатистого эхо, которое предваряет мир вещей и обозначает цельность Великого Пути: нечто бесконечно малое, неотличимое от бесконечно большого. Повторю еще раз свою любимую мысль о том, что эта преемственность – как средостение, между-бытность, смычка (не)цельности первозданного хаоса и хаоса эстетически освобожденной жизни культуры, и эти два вида хаоса сходятся не по аналогии, а по пределу. Они существуют совместно именно вследствие их несопоставимости.
Но оставим на время метафизику. Обходя здешние деревушки, убеждаешься в том, что жители Поднебесной и без всякого философствования не мыслили свое жилище вне его природной среды, и притом во всех ее проявлениях. Достаточно посмотреть на надписи, украшающие вход в дом. Вот одна из них: «Счастливое место дома: рядом темные горы. Откроешь ворота: выходишь к зеленым водам». Двухскатные, словно захваченные ритмами самого неба крыши домов и двойные ворота усадьбы напоминают о принципах устройства китайского мироздания и одновременно мистического посвящения в его тайны, которое требует двух фаз: оставить
И вот простой вывод из сказанного: в китайском миросознании все есть как раз там, где ничего нет. Отсюда любовь китайцев к кривизне и складчатости, свернутости и слоистости пространства, к экранам и ширмам, ограничивающим физическое видение для того, чтобы пробудилось зрение внутреннее, духовное. Здесь не обойтись без сна, грез, творческого воображения. Из века в век ученые мужи Китая упорно рисовали картины или даже строили свои сады, руководствуясь образами, увиденными во сне. Они никогда не чувствовали необходимости рисовать с натуры, ибо писали картины не для того, чтобы что-то запечатлеть, а для того, чтобы «странствовать сердцем среди гор и вод», открыть для себя радость духовной свободы. Оттого-то их картины писаны с какой-то недостижимой, бесконечной удаленной точки, но каждая вещь на них имеет собственную перспективу. Взгляд наблюдателя свободно скользит между различными планами изображения. Впрочем, это не просто движение. Далекое и близкое, малое и великое друг для друга непрозрачны и существуют вместе лишь в моменте творческого преображения. В этой встрече несходного творится вечно отсутствующий континуум человека и мира, в ней бесконечное разнообразие жизни указывает на внутреннее единство всего живого. Здесь знание не разобщает, а приобщает к потоку творческих метаморфоз. Здесь люди не могут жить порознь, несмотря на то или, точнее, именно потому, что каждый живет сам по себе. Не здесь ли спрятан исток человеческой социальности, открываемый по ту сторону общества? Древний даосский мудрец Чжуан-цзы называл это небесной освобожденностью (буквально «оставленностью») и пояснял, что в этой небесной, несотворенной пред-оставленности человечества самому себе люди обладают полной самодостаточностью: «каждый пашет – и есть хлеб, ткет – и носит одежды», и притом «живет сам по себе и не угождает другим». В этом равновесии и даже, более того, взаимной обратимости несотворенно-небесного и деятельностно-человеческого производство и потребление, аскеза и удовольствие, творческое мгновение и длительность существования оказываются нераздельны. Чем больше трудится человек, исполняя задание само-оставления, тем больше прибытку небесной благодати. Райская жизнь! Глядя на истинно музыкальную преемственность, столь же естественную, сколь и утонченную, этих зажиточных селений и