Владимир Малявин – Цветы в тумане: вглядываясь в Азию (страница 42)
У монахов с западнотибетских фресок есть собратья в Китае. Существует портрет знаменитого средневекового даоса Чжан Саньфэна, легендарного родоначальника даосских боевых искусств, запечатленного в точно такой же балетной позиции уступления. (Даосов вообще было принято изображать странниками, каковыми они фактически и были.) Но в даосской литературе больше всего прославлен необыкновенный мясник из притчи древнего даосского философа Чжуан-цзы. Этот виртуоз кухонного ножа разделывал туши быков так (что особо оговорено в тексте), словно танцевал под музыку и при этом ничего не видел и не слышал, а полагался на чувство «духовной встречи», с великим тщанием вел свой «не имеющий толщины» нож через «пустоты и полости» в туше, не встречая препятствий, так что в конце концов туша распадалась, «словно ком земли рушится на землю». Что делал этот фантастический мясник? Насильнически разрубал туши, губя их природную цельность? Как раз наоборот: он восстанавливал полноту телесного бытия во вселенском ритме, где нет ни тождественного себе субъекта, оторванного от физического тела, ни пассивного материала, но все встречается со всем, все существует в «ином» и иначе. Вспомним, что и будда Херука, с виду страшный, а на деле несущий в мир великую любовь, «освободил» демона Рудру от его телесной ограниченности – неизбежно дурной – посредством грозно-величественного танца. Восток не знает молитв к личностному богу. Его молитва и проще, и универсальнее:
«Величайшее, разреши меня!..»
И некому исполнить эту просьбу. В человеке все само разрешается…
Подобно православным молчальникам, уже при жизни переживающим Страшный суд, восточный мудрец может сам войти в сокровенное пространство одухотворенного ритма, своего со-работничества с божественной силой мироздания и так стяжать родовые качества жизни, свою «подлинную природу», свой вечносущий и потому фантомный облик. Поистине, реальность события фантомна. Вот почему мы никак не можем решить, была ли разделка быка удивительным мясником грезой, наваждением, даже плодом воспаленного сознания или все происходило «на самом деле»? Но не по этим ли законам оцифрованной медиасреды уже живет современный мир? Нам уже дано понять фантастичность реального и реальность фантастики.
Но и то правда, что любовь всегда скрывает себя и предстает в ином образе и в образе иного. Ее незримое присутствие можно распознать разве что по иронической интонации, которая сама мгновенно рассеивается, ускользает от завистливого взгляда рефлексии, как образы богов и демонов исчезают в святых местах, оставив на лице земли едва заметный след. Бесконечное удостоверяется самоограничением, смирением. Святая простота хрупких вещей – залог неуничтожимости духовной истины. Никогда восточный человек не откажется от данности вещного мира человеку и не только потому, что этот мир есть лучший образ вечносущей актуальности, но еще и потому, что он способен стать средством, инструментом человеческого деяния. Стало быть, мир на Востоке по существу своему техничен. А техническое задание восточного человека – сохранить этот мир в полноте его бытия. Величайший труженик тот, кто умеет ничего не делать. Сказано Лао-цзы словно о помянутом выше мяснике: «Великий резчик ничего не разрезает».
Единство человека и природной среды в технической деятельности человека предстанет и очевидным, и естественным, если отказаться от европейского предрассудка оценивать технику в свете ее орудий и целей, в свете абстракций технологии. Теперь важнее смотреть на технику в перспективе творчества и жизненной среды людей, увидеть правду духа как раз там, где он открывается бесконечности, ускользая от себя, скрывая себя в конечном. Это единство объясняет многие черты восточного характера: неискоренимый жизненный оптимизм и столь же искреннее смирение азиатов, их прилежание, соединенное с мастеровитостью, их поразительное внимание к свойствам и пользе вещей, их равнодушие к пластически застывшей форме и даже, как обнаружилось в наше время, способность к инновациям и творческому подражанию. А пространство этого небесно-человеческого континуума «техники сердца» (буквальный перевод китайского термина) весьма напоминает гиперпространство современных высоких технологий – виртуальный мир самовоспроизводящейся и одновременно рассеивающейся, теряющей самое себя медиасреды.
Единство Человека и Неба задано и загадано в их вездесущем не-сходстве. Мудрость, говорят тибетские ламы, есть познание вещей в их бесконечном разнообразии.
Смерть в Тибете
В память навсегда врезался дождливый, холодный день, когда мы посетили женский монастырь в Тагуне (Восточный Тибет). Там я впервые увидел так называемое небесное кладбище – место, где покойников, расчлененных надлежащим образом, оставляют на съедение птицам. В небольшом распадке стояла большая древняя ступа, наглухо замурованная и заваленная грудами плоских камней, нанесенных паломниками. Вездесущий в Тибете образ абсолютно внутреннего пространства – прообраз остановившегося времени, времени до всякого времени и, следовательно, вечной жизни. Ступу обтекал поток паломников, на склоне горы напротив чернели пустые пещеры для медитации, а насельницы монастыря сидели перед входом в его главный зал прямо на земле и непрерывно бормотали сутры. Их было много, человек пятьдесят или больше. Моросил дождик, земля раскисла, кое-где уже появились лужицы. Но на лицах монашек не было и тени недовольства, только спокойное сознание того, что они честно и даже храбро исполняют свой долг. А вдали виднелось «небесное кладбище». Оно находилось, как обычно, на плоской вершине холма, склоны которого были почти сплошь заставлены белыми и розовыми молельными флагами. Площадка на холме, где окрестные жители завершали свой земной путь, была пуста. В дождь похорон не бывает, потому что птицы не прилетят на поживу. Виднелось только что-то белое: не то кости, не то обрывки одежды или бумаги. Посторонних, тем более иностранцев, в такие места не пускают, но ни тогда, ни потом у меня и не возникало желания пойти туда и рассмотреть поближе печальные ритуалы тибетских Харонов. Все-таки хоронить – значит прятать.
Ритуалы смерти в Тибете – дело первостепенной важности, может быть, как раз потому, что смерть в этой суровой стране всегда рядом, а мертвые не покидают живых, а прямо-таки буквально возвращаются в этот мир, переселившись в другое тело. При каждой деревне должен быть по крайней мере один лама, главной обязанностью которого является как раз отправление погребальных обрядов. Без этого служителя смерти жизнь тибетцев не может продолжаться. Более того, и сам покойник считается как бы живым, способным воспринимать мир и что-то чувствовать. Ламы нашептывают умершему в ухо наказы о поведении в загробном мире – это составляет сюжет знаменитой «Книги мертвых». Простые люди представляют все гораздо приземленнее. Например, перед выносом тела к двери дома проводят белую дорожку, чтобы показать душе, куда ей надо идти. На небесном кладбище покойника нельзя класть лицом к родным местам, потому что он будет тосковать по дому, или на краю обрыва, так как он может испугаться. Нельзя подставлять его сильному холодному ветру. Лучше положить его лицом на восток, чтобы на него изливалась жизненная сила солнца. С тела снимают все одежды и украшения, чтобы душа покойного поскорее избавилась от привязанности к земным предметам. Трогательные поверья… В Ячине на воротах храмов и даже на мостах приколото множество фотографий умерших, которым таким образом помогают перенестись в святое место. Такие же фотки, правда, всего две-три висели на черной, наглухо запертой двери в одном из зданий монастыря Самьё – одного из самых почитаемых в Центральном Тибете. Рядом с дверью – черный мешок с демоническим лицом на нем. Этот мешок, сказали мне, должен привлекать души умерших. Вешать фотографии умерших – обычай, должно быть, новый, но примечательный, учитывая повсеместную любовь жителей Азии к фотографированию. Ибо фотография как раз и дает «сверхреальный» образ, который, возможно, позволяет повелевать душами.
Итак, душа для тибетцев имеет вполне узнаваемый земной образ, и любой из них мог бы в предсмертном стихотворении со всей серьезностью попросить после смерти положить его где-нибудь на… или под… Да только стихов таких в Тибете никто не писал, ведь умершему лучше как можно скорее отрешиться от земных сентиментов.
Вообще-то в Тибете есть и другие способы захоронения. Тело могут кремировать или опустить в реку. Могут даже вешать гроб на отвесной скале. Но все же «небесное погребение» самое распространенное и самое ценимое. Оно имеет свое практическое (отсутствие земли, дров и даже водоемов) и даже явное моральное (отдать себя на съедение – акт прощального милосердия) обоснование. И за пределами Тибета кое-кто из безусловно духовных людей даже предпочитал такой конец. В Китае даос Чжуан-цзы, большой мастер иронии, не хотел быть захороненным в земле, чтобы не давать предпочтения муравьям перед птицами. А преп. Нил Сорский считал, что его многогрешная плоть даже не достойна быть преданной земле. Но подавляющему большинству европейцев тибетский обычай покажется, несомненно, ужасным и бесчеловечным. Поскольку его нельзя назвать ни неразумным, ни безнравственным, остается заключить, что он просто оскорбляет привычное нам отношение к смерти. Отношение, я бы сказал, созерцательное и притом насквозь нарциссистское, даже эгоистическое. Смерть на Западе побуждает видеть не столько инобытие в себе, сколько себя в инобытии. Как присутствие недостижимого, она всегда питала классические образы красоты с их эстетикой изнеможения, бессилия, которая, как ни странно, хранит обещание жизни вечной. Русские и здесь впереди планеты всей: могильные плиты у нас украшают гламурные фотографии или портреты усопших, запечатленных непременно во цвете лет. Вот свидетельство пост модернистского спасения прежде апокалипсиса, спасения посредством уже неуничтожимой медиасреды как чистой явленности. Смерть здесь оказывается зеркалом жизни и даже, пожалуй, ее увеличительным стеклом, глазом кинокамеры, переводящим жизнь в виртуальное измерение…