Владимир Малявин – Цветы в тумане: вглядываясь в Азию (страница 43)
В Тибете можно видеть ту же игру исчезновения – появления, прекращения – возобновления, но совсем иначе представленную. В народных обрядах налицо стремление как можно скорее и полнее устранить внешний образ умершего. Его тело безжалостно разрезают на куски, и чем быстрее склюют их птицы, тем лучше. Земной образ умершего не подлежит сохранению, его нужно забыть. Немногие праведники из простонародья после смерти умудряются в течение нескольких дней превратить свое тело в «радужное сияние», оставив потомкам только волосы и ногти.
Вообще же в загробном мире все выглядит иначе и даже противоположным образом, чем в земной жизни. Самые добрые божества кажутся самыми страшными и наоборот. Оттого душа покойного и нуждается в водительстве лам. Сам мотив оставления своего физического тела имеет в Тибете очень древние корни. По преданию, первые правители Тибета были связаны с небесами чем-то вроде пуповины и, когда подходил их срок, поднимались по ней в небесные чертоги. Как Христос, они не имели могил на земле.
Но та же смерть обнажает подлинную сущность человека за пределами его физической индивидуальности. Посвященные ламы имеют мудрость и мужество смотреть в лицо смерти, постоянно ощущать ее присутствие. Им издревна даже полагается медитировать на кладбище, буквально среди разлагающихся трупов. Те же ламы могут пользоваться вещественными знаками смерти в качестве атрибутов… вечной жизни. Эти знаки – четки из костей, чаши из черепов и проч. – являются важной частью религиозных ритуалов. Смерть для духовных лиц Тибета – не просто продолжение жизни, она буквально осязаема здесь и сейчас: вполне закономерное свойство сознания, отверстого в вечность.
Во многих молебнах монахи используют дудку из бедренной кости человека, украшенную на конце двумя черепами. Посторонним этот экзотический музыкальный инструмент, называемый
А еще при женском монастыре в Тагуне есть магазинчик, набитый утварью, украшениями и всевозможными аксессуарами культа. Продаются дешево. Только сейчас я начал догадываться о происхождении этого богатства. Впрочем, откуда еще появиться антиквариату?
Сопоставляя два отмеченных выше отношения к смерти в Тибете, ясно ощущаешь главный водораздел, пролегающий в тибетской традиции; водораз дел, обусловивший видимую неупорядоченность, даже эклектизм тибетской культуры. Для народа – устранение мертвого тела из повседневной жизни вплоть до отсутствия могил предков. Для лам – свободный доступ к мистериям смерти вплоть до демонстрации всему миру их посмертного образа. Высокие ламы имеют мавзолеи с пирамидой, увенчанной собственным телом «живого Будды», которому полагалось, как говорят буддисты, «достичь полноты покоя во сне». Эта ссохшаяся мумия в позе сидячей медитации покрыта золотой краской, на лице нарисованы глаза, иногда даже усы. Статуи святых лам на алтарях храмов добросовестно копируют эту, так сказать, китчево-натуралистическую стилистику святого образа. Других скульптур в Тибете нет.
У этих двух видов отношения к смерти – две разные правды. Народные погребальные обряды пронизаны сознанием фальши, лживости трупа, в котором, казалось бы, знакомый, родной облик умершего уже стал маской, пустой оболочкой, скрывающей небытие. Эти обряды утверждают правду пустотности всего сущего. А вот элитарное видение смерти в образе святых мощей удостоверяет еще более высокую истину подлинности самой иллюзии. Мумии будд во плоти, эти чистые маски реальности с широко открытыми глазами реальны именно в своей обманчивости. Они представляют силу самого акта представления, перехода в собственное инобытие. Они смотрят взглядом невидящим или всевидящим? Скорее всепроницающим, снимающим противостояние внутреннего и внешнего, вещественного и пустого. Это взгляд, который представляет «соответствие превращениям» всеобщего тела мира и потому утверждает со-ответственность всего живого в мудрости Будды. Вот почему он – образ спасения, требующий, как всякий образ реальности,
Итак, у смерти в Тибете два лица. Вернее, в одном случае лица вовсе нет, а в другом оно – в высшей степени правдивая в своей откровенной иллюзорности маска. Эти два таких разных отношения к смерти прекрасно дополняют друг друга, оправдывая тем самым все парадоксы буддийской док трины, а заодно подтверждая иерархию святости, на которой стоит весь уклад тибетской жизни. Метафизика бессильна перед этим круговым движением равно мысли и чувства.
Для чего крыша мира?
Туго завязан тибетский узел мировой политики. Так туго, что и не развязать дипломатическими паллиативными средствами. А глупостей и откровенной лжи о «тибетском вопросе» сказано больше, чем даже о пресловутых тибетских «тайнах».
С тех пор как первые европейцы проникли за стену Гималаев, все чувствуют, что происходящее в этой неприступной, уникальной стране имеет огромное значение для судеб мира, что она способна, может быть, подарить надежду миру, но пока никто не смог внятно выговорить, в чем заключаются это значение и эта надежда. Даже курсы тибетской истории в отличие от многократно отрефлектированных историй Запада не дают понимания ни ее законов, ни тем более ее высших целей. Быстрое возвышение древней империи и ее внезапный крах, долгие столетия безвременья, видимость единой, уже духовной, власти при отсутствии организационного единства, а уже в XX в. явное нежелание принять какие-то меры для юридического оформления фактической независимости страны или хотя бы ее консолидации и, как венец этой череды обрывов и вывихов, абсурдный договор с КНР о «мирном освобождении».
Уникальный теократический строй Тибета, самый зрелый плод махаянистской идеи нераздельности нирваны и сансары, привел тибетцев к железобетонной спаянности материального и духовного в их жизненном укладе, перед которой бледнеет даже старорусское «бытовое исповедничество». Все в Тибете внушает присутствие «совсем другого» в родном и знакомом; здесь небесная пустота преломляется в самую грубую вещественность земной массы. Оттого и внутренняя форма этого уклада не допускает критической дистанции, не выводится на промокашку понятий, теорий, идеологических схем. Нераздельность Неба и Земли в человеческом быте не оставляет места для публичности политики и государства или, по крайней мере, требует радикального переосмысления этих понятий.
Надо ли Тибету идти куда-то дальше? Или достаточно законсервировать эту старину на манер поддельного антиквариата, в изобилии сбываемого туристам на тибетских базарах, и «духовно навеки почить», поскольку дух и так уже почиет на жителях страны снегов? И если что-то «развивать» в Тибете, то как взломать прочно слежавшийся теократический сплав, на котором стоит так многое в Тибете? Непростые вопросы.
Мне кажется, у цивилизаций есть свой «основной инстинкт», лишь частично выражаемый в их идеологических формулах и стратегических лозунгах или, точнее, смутно угадываемый в произвольной, необоснуемой природе этих последних. И для Китая, и для Тибета, вообще для всей Восточной Азии это – инстинкт империи. Империи как особого сверхплеменного, сверхкультурного и принципиально неустранимого избытка исторического бытия, образа «небесной» власти, имеющей, впрочем, свои глубокие корни в человеческой природе. Избыточность выводит из истории и возвращает к первобытным основам жизни. Империя опирается на первозданную, до- или, если угодно, постисторическую социальность человека, врожденный самоаффект жизни, некую духовную чувствительность, которые предшествуют индивидуальному самосознанию и превосходят его. Всемирность империи питается неотмирностью и чутким бодрствованием духовной аскезы; святые подвижники – главные партнеры и свидетели имперской власти, говорящие с ней на равных. И власть, и подвижники в империях пребывают за пределами общества и тем более «общественности», окутаны покровом тайны. Мудрые правители, говорит Лао-цзы, «сообщительны в сокровенном». Империя живет традицией: в ней всякое явление есть возобновление, преемствование, напоминание и притом в высшем, метаисторическом смысле: напоминание незапамятного. Такое явление и есть в полном смысле событие.
Укорененность империи в доисторических и бессознательных основаниях человеческой природы, реальности по определению неоднородной и прерывистой, ее принадлежность не бытию, а со-бытию и в его пределе – чистой событийственности мира, объясняет, почему империи отличаются внутренней неустойчивостью, существуют как бы в пульсирующем режиме, внезапно появляются, столь же внезапно исчезают, а главное – неспособны друг с другом договориться, найти устойчивые компромиссы. Ибо империи в отличие от национальных и демократических государств зиждятся не на принципе самотождественности, будь то сущность, субстанция, форма, идея, душа или эго, а на