Владимир Лидин – Люди и встречи (страница 32)
Старик не хотел видеть тех разрушений, которые произвело в нем время. Он был ко времени глух и слеп. Он не замечал, что нижняя его челюсть дрожит, как это свойственно заикам, он не слышал, как жалко дребезжит его потухший голос.
Однажды, придя ко мне случайно во время обеда, выпив немного вина, он оживился.
— Я хочу прочесть монолог Гамлета, — сказал он, как бы снизойдя к окружающим.
Он стал читать монолог. Он все помнил, он ни разу не запнулся, но как жаль было этого несвоевременного Гамлета! Голос его дрожал, старческий, слабый; влага наполнила вылинявшие глаза.
— Ну как? — спросил он обеспокоенно, дочитав монолог. — Не очень плохо? Как звучит голос? — Мы успокоили его, сказав, что голос звучит отлично. — Ведь, правда, у меня еще свежее лицо? — сказал он, плотно проводя обеими руками по липу. — Под гримом я еще выгляжу неплохо.
Он был очень счастлив в этот день, он снова поверил в себя.
— О, Россов еще сможет сыграть Гамлета! — сказал он, уже обращенный к видению сцены, зрительного зала с его звонками и аплодисментами. — Как обидно, что вы никогда не видели Россова, — добавил он с искренним сожалением не потому, что он уже не играет, а потому, что я столько потерял.
Но это было не от самонадеянности или актерской чванливости: он верил, что тот Россов был действительно великим актером, единственно понявшим Шекспира и имевшим право играть его, и только во имя этого Россова он и жил.
Он был до крайности деликатен и боялся показаться назойливым. Он приходил очень редко и, уходя, — бедный старик — успокаивал:
— Вы не думайте, что я могу быть назойливым... я теперь приду не раньше чем через два месяца.
Он действительно приходил не раньше чем через два или три месяца, и каждый раз, прощаясь с ним, я чувствовал себя как-то виноватым перед этим трогательным, детски-беспомощным, благородным и преданным одной только цели — искусству — стариком. Его прощальной фразой всегда была фраза из «Гамлета»: «Я не услуг прошу у вас, а дружбы, какую сам питаю к вам», или: «Я безумен только при норд-весте; если же ветер с юга, я еще могу отличить сокола от цапли», произносимые с тонким обаянием, которое не портила даже его дрожавшая нижняя челюсть.
Он пришел ко мне в последний раз за четыре дня до смерти. Он пришел не вовремя, утром, и по недостойному эгоизму — он помешал моей работе — я постаралс я сократить это несвоевременное посещение. Был сильный мороз, и старик долго не мог согреться: он пришел пешком откуда-то из Семинарского тупика на Божедомке; из-за слабости в ногах он боялся трамваев и даже лестниц метро.
— Подумать только... ведь всё было у Россова: слава, известность, успех, — сказал он вдруг, как бы впервые признав, что того Россова уже нет и больше никогда не будет.
Потом он закрыл на минуту рукой глаза и заплакал. Он пришел за своими рукописями, которые оставил как-то у меня, за этой пожелтевшей от времени летописью давно сыгранной им жизни. Как он стенал на лестнице, спускаясь по ступеням! Я не подумал тогда, что это душевная боль исторгает стоны, я отнес их за счет физического недомогания. Четыре дня спустя я прочитал в газетах, что Россов умер.
«Решительно не могу жить без сцены. Сходя в гроб, должен сыграть шекспировского Лира», — написал он мне в одном из писем.
Старенькая лиловая, обветшавшая на сгибах афиша с крупно напечатанным «Гамлет» в исполнении Россова была прикреплена к стене возле его изголовья, когда с Россовым прощались старые деятели сцены: молодые его не знали. Сюртук и старомодные лаковые туфли с широким шелковым бантом дополняли облик того трагика Россова, с которым Николай Петрович Россов простился у меня, закрыв обеими руками лицо, за несколько дней до своей смерти.
«Нет, тише, тише, моя душа! О, не старейте, нервы!» — сказал он тогда, пожав мне на прощание руку.
Это были последние слова, какие я услышал от Россова, а может быть, с ними или подобными им словами единственного спутника всей его одинокой и скитальческой жизни — Гамлета — он и смежил навсегда веки.
ЗАПИСКИ МАРКЕРА
— От двух бортов в угол, — сказал бабьим высоким голосом интеллигент, с бородкой, в косоворотке, с кожаным поясом и в мягких юфтевых сапогах.
Лоснящийся шар, пущенный уверенной рукой, с силой отскочил от двух бортов и упал в лузу.
— С вами, Михаил Петрович, играть невозможно‑с, — произнес низенький, с седеющим бобриком, в темно-зеленой куртке с золотыми пуговицами маркер, хорошо знакомый литературной Москве.
Две большие, низко спущенные плоские лампы освещали зеленое поле бильярда в полуподвальном помещении Московского литературно-художественного кружка. Интеллигент с бородкой протер пенсне и стал намеливать кий. Он не слыхал, что ему сказал маркер: человек был глуховат. Намелив кий, он опять своим высоким голосом, свойственным людям, которые не слышат себя, объявил какую-то сложнейшую комбинацию. Шар завертелся по сукну и геометрически точно с сухим треском загнал другой шар в лузу.
— Всё-с, — сказал маркер, ставя кий на стойку. — Партия ваша.
Была та эпоха, когда многие писатели, подражая молодому Максиму Горькому, носили сапоги, подпоясанные рубахи, поддевки и какие-то ушкуйничьи казакины.
— Кто этот игрок? — спросил я тучного, седого писателя в бархатной жилетке, с золотой цепочкой через грудь, сидевшего в стороне на диване и попивавшего знаменитый кружковский квас с хреном.
Седой писатель одним из первых приветил меня, тогда совсем юного начинающего автора. Писателя звали Алексей Михайлович Пазухин. Долгие годы работал он в мало почтенной газете «Московский листок» и — как это часто бывает в силу противоположности — был человеком чистейшей души, страстно любил литературу и сознавал, что, владея пером, разменялся и ничего уже не добьется в жизни.
— Вы «Записки маркера» Льва Толстого читали когда-нибудь? — спросил он меня, пожевав толстыми добрыми губами. — Вот напишите и вы в свое время, когда будете постарше, как видели в бильярдной известного писателя Арцыбашева, первейшего игрока на бильярде, и как созерцал его игру старый неудачник писатель Пазухин. Достойная тема для литературного произведения.
Интеллигент, с профессиональной ловкостью загонявший шары в лузу, оказался писателем с демонической славой: его герой Санин, который по замыслу автора должен был изображать собой ницшевского «сверхчеловека» или, по крайней мере, штирнеровского «единственного с его достоянием», с непотребным шумом прошествовал в российской литературе эпохи реакции, половых проблем и сборников с мрачными названиями вроде «Самоубийство».
— И вот еще о чем напишите, — наставлял меня Пазухин, поправляя пенсне на мясистом седловатом носу. — Полоса выигрышей для игрока — всегда временная, наступит пора, начнется полоса проигрышей, и все его забудут... а честного неудачника, может быть, кто-нибудь и помянет добрым словом.
Слава Арцыбашева действительно не только померкла, но и следа не оставила в литературе, а писателя Пазухина следует помянуть добрым словом хотя бы потому, что имя Пазухина может служить собирательным для множества российских литераторов прошлого, которых тяготы жизни увели в сторону от большой дороги литературы. По своим способностям многие из них, наверно, могли бы добиться большего, но торгаши, вроде издателя «Московского листка» Пастухова, покупали на корню дарование писателя и превращали дарование это в подсолнечную шелуху, если писатель был слаб и не умел выбиться.
Алексей Михайлович Пазухин дружил с одним из писателей почти одинаковой с ним судьбы, Евгением Николаевичем Опочининым. В букинистических магазинах, и то случайно, отыщешь ныне книги этих писателей: писатели эти исчезли вместе с сошедшим поколением читателей.
Между Пазухиным и Опочининым всегда шла приятельская глухая тяжба по самым незначительным поводам: они дружили и ворчали друг на друга. Старики покровительствовали мне, тогда начинающему литератору, напечатавшему лишь несколько своих первых рассказов. Однажды они прихватили меня с собой в маленький, популярный в ту пору актерский ресторанчик на Петровке, особенно оживленный в дни великого поста, когда антрепренеры составляли труппы и тут же в ресторане подписывались ангажементы.
Оба старых писателя сели не спеша за столик, поизучали меню, посовешались друг с другом как испытанные знатоки и заказали для начала раковый суп. Разговорчивый Пазухин, в ожидании пока подадут обед, решил посвятить меня в некоторые грустные и полные горькой иронии обстоятельства жизни писателя.
— Вот вам случай из жизни писателя, — сказал Пазухин поучающе. — Запомните да намотайте на ус. Печатал я как-то в «Московском листке» очередной роман фельетонами: каждый день продолжение, а гонорар — три копейки строка. И горько и совестно, да ничего не поделаешь: дочки растут, кормить их нужно. Приношу я раз в редакцию очередное продолжение, а мне вдруг Пастухов говорит: «Опоздали, батенька. Кончен ваш роман. Вы разве сегодняшний номер не видели?» Разворачивает газету, а в ней под продолжением, которое я сдал накануне, черта и внизу строка: «А потом они все умерли. Конец». Пастухов увидел, что я побледнел, наверно, и стал успокаивать: «Не огорчайтесь, батенька, уж очень вы растянули ваш роман. А так аккуратно получилось: умерли все герои — и конец, и роман естественно кончился».