Владимир Лидин – Люди и встречи (страница 33)
— Поняли? — спросил Пазухин. — Умерли — и говорить больше не о чем.
Не знаю, придумал ли он эту историю, но Пазухин почти расстроился, как бы заново переживая давнюю обиду. Он еще минуту задумчиво помолчал, потом придвинул к себе поданную тем временем миску с супом. Несколько раз проведя половником, он не обнаружил в супе ни единого рака.
— Так, — сказал он, негодующе глядя на невинно похлебывающего суп Опочинина, — как обычно, всех раков выудил.
— А вы поменьше разглагольствуйте, — посоветовал Опочинин. — В ресторане, как и в литературе, нужно не болтать, а действовать. А раки превосходные были, с фаршированными шейками, — добавил он, показывая на груду красной скорлупы.
Опочинин в жизни был практичнее Пазухина. Он собрал множество музейных раритетов и писательских автографов, которые поддерживали его в трудные годы. Пазухин был человеком непрактичным, верил в людей, и закат его был гораздо более горьким и трагическим.
У меня сохранилось несколько писем Пазухина, написанных в первые годы революции, когда его романы с продолжениями стали никому не нужны, а невежественные стяжатели, привыкшие десятилетиями эксплуатировать писателей, были выбиты из своих издательских кресел.
«Получил вчера Вашу милую книжку и обрадован был до бесконечности тем, что Вы вспомнили меня, больного, всеми забытого, тоскующего, тоскующего целые дни, а главное — бесконечные страшные ночи, в которые я не сплю, ожидая рассвета, скрипя зубами порою от боли, которая при моей невралгии иногда невыносима. Собственно, что я Вам? Больной «сочинитель», поставщик фельетонных романов, на которые любое литературное ничтожество смотрит много-много что с презрительным снисхождением... Пишу Вам лежа, страшно неудобно, да и устаю, а написать хочется. Хотелось бы и побеседовать, да не знаю — как. Ох, как порою скучно, милый мой... И тяжело еще: надо два раза в неделю диктовать роман, лежа, страдая, порою корчась от боли, а уж от тоски и горя — всегда! Вот уж кровью пишу свои романы по 7 к. со строки!..»
Пазухин был последним из того бесчисленного племени российских литераторов, талант которых был загублен обстоятельствами и которые ничего не узнали в жизни, кроме нужды и горчайшего сознания, что они мало сделали нужного для литературы, которую страстно любили и в великое назначение которой верили.
— Эх, дядя, дядя! — сказал раз при мне укоризненно Пазухин тому маркеру, которого обыгрывал Арцыбашев. — Цены ты себе не знаешь. Писал бы лучше мемуары, чем играть в «пирамидку». Тебе бы за одного Арцыбашева издатели куш отвалили... да и я бы тебе матерьяльцу подкинул.
Но маркер оказался человеком скромным.
— Нет, Алексей Михайлович, каждому свое, — сказал он почтительно: Пазухина он уважал. — А только, действительно, насчет игры Михаила Петровича можно целый ро́ман написать, и читать будет не скучно.
В библиотеке покойного Василия Ивановича Симакова, страстного собирателя книг, и при этом книг редких и ненаходимых, оказалось немало произведений Пазухина. Просматривая его рассказы, я убедился, что Пазухин писал не хуже многих других, широко печатавшихся в «Ниве» и иных иллюстрированных журналах и пользовавшихся в свое время успехом. Не смея мечтать о большой литературе, перед которой преклонялся, Пазухин видел в то же время, как бойко и уверенно делают литературную карьеру ловцы ходовых тем и ходовых проблем; а маленькие незадачливые литераторы с бо́льшим дарованием оставались в тени, не рассчитывая даже, что когда-нибудь их имя будет упомянуто.
В. М. Дорошевич в одном из своих блестящих очерков о театральных деятелях вспоминает, как в годы бедности снимал крошечную комнату у двух сестер-портних. Портнихи жили плохо и скудно, и «единственной их радостью было почитать «Листочек». Они покупали его два раза в неделю, по средам и субботам, когда печатался роман А. М. Пазухина. Они читали про богатого купца-самодура, про его красавицу дочку, про приказчика, который был беден: — как они. Которому приходилось терпеть: — Еще побольше. Но который в конце концов добивался счастья. Они верили золотой сказке... И Пазухин, добрая Шехерезада, рассказывал им сказку за сказкой. И они видели золотые сны. Милый, добрый писатель, — заключает Дорошевич, — да благословит вас счастием небо за те хорошие минуты, которые вы внесли в жизнь маленьких, бедных и обездоленных».
Право, надо заслужить, чтобы писатель так писал о писателе, и притом в расцвете славы Дорошевича, когда он был к явлениям литературы особенно требователен.
В первые годы революции был основан «Московский профессиональный союз писателей». К профсоюзам он никакого отношения не имел, а название лишь определяло назначение союза в деле защиты интересов писателей. Перебирая имена живших в Москве писателей, вспомнили Пазухина: кандидатура была встречена кисло, но я, знавший Пазухина, рассказал, как трудно и печально он живет, и старого литератора решили все-таки принять в члены союза. Я известил об этом Пазухина. Несколько дней спустя я получил от него взволнованное письмо: оно было написано карандашом, лежа; подниматься Пазухин уже не мог.
«И за что Вы сделали для меня так много? Что я Вам и Вашим друзьям, я — «старомодный сочинитель»?.. Как я счастлив, что попадаю в это милое общество людей не только талантливых, но и милых, сердечных, отзывчивых. Как меня поднимает это!»
— Вы помните «Холстомера»? — спросил меня как-то Пазухин, страстно любивший Толстого. — Так вот, я самый что ни на есть «Холстомер»... и судьба у меня та же, рысаком я, правда, никогда не был, но все-таки бегал и других возил; а теперь стал опоенной клячей, с больными ногами.
Пазухин действительно жестоко страдал от мучительной подагры.
Придя однажды к Пазухину — он жил во флигеле того же дома в Ваганьковском переулке, где помешалась съевшая его целиком и ненавистная ему газета «Московский листок», — я застал Пазухина склоненным над рукописью. Стеная от подагрической боли в ногах, наполовину скрюченный, писал он какой-то рассказ, вероятно, за те же 7 к. строка.
— Вот, — сказал он, показывая на исписанную карандашом бумагу, — кровью своей пишу, честное слово — кровью...
Он поглядел на меня сквозь пенсне своими голубыми, совершенно детской чистоты глазами и вдруг, видимо вспомнив давнюю нашу беседу в бильярдной Литературно-художественного кружка, добавил:
— Дайте-ка мне вот ту книжку со стола.
Я протянул ему книжку, и он, полистав и найдя нужную страницу, сказал мне:
— Прочтите вслух.
Я прочитал подчеркнутые синим карандашом строки:
«...А как бы я мог быть хорош и счастлив, если бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь, открыл мой свежий ум и детское, истинное чувство!»
Это были строки из «Записок маркера» Толстого.
14 марта 1919 года я получил лаконичную записку от дочери Пазухина: «Папа скончался сегодня утром». Записка была на бланке редакции газеты «Звезда», которую, судя по адресу на бланке, издавал когда-то или редактировал Пазухин.
Я пошел в маленькую квартиру Пазухина, где не было никого, кроме близких, да и не могло быть: шел трудный, голодный 1919 год. Но мне казалось тогда, что я пришел поклониться не только Пазухину, но в его лице всем тем литераторам, которые трудно жили, мучительно работали, верили в литературу, любили ее и всегда горько сознавали, что никто, наверно, и не вспомнит их имени...
Именно это заставило меня с особой силой прочувствовать в день проводов Пазухина его судьбу, и я еще тогда решил, что расскажу о ней когда-нибудь.
БАРБЮС
За длинным, с парижским блеском накрытым столом, смакуя отличные вина, оживляясь при каждом новом блюде, сидели французские писатели. Еще не вкусивший академической славы, в золотых очках, похожий на провинциального врача Дюамель; налитый кровью, с мясистым лбом в поперечных морщинах Кессель; сухой, вольтеровского типа Сальмон — и среди них одинокая угловатая фигура Барбюса. Он мало пил и мало участвовал в общей беседе. У него были впалые щеки и желтый, нездоровый вид. Он щурился на огни, на блеск хрусталя, словно ночная птица, не привыкшая к свету; казалось, ему были чужды оживление, тосты, возбуждение от выпитого вина. Я представил его себе в ту минуту в голубоватой солдатской шинелишке, в кепи, мокнущего где-то в окопах в Вогезах или на Марне. Он не забыл еще первую мировую войну. Здоровье его было непоправимо подточено. Слабая грудь не могла набрать нужного ей воздуха. Он увидел войну и уничтожение лицом к лицу, и вся его последующая жизнь не могла быть легкой — он ничего и никогда не мог забыть.
На протяжении ряда лет Барбюс был недремлющей совестью, своего рода колоколом, звучавшим голосом предупреждения против готовившейся новой мировой войны. Его книга «Огонь» была заветом поколения, похоронившего свою молодость в Вогезах, в Шампани или под Верденом, — поколению, которому привелось испить горькую чашу второй мировой войны. Всю четверть века после первой мировой войны Барбюс жил в предощущении готовящейся новой войны. Он стал глашатаем правды, страстным трибуном, успевая появиться в десятках мест, то в Москве, то в Париже, то на митинге где-нибудь в Марселе или Лионе, аскетически худой, со своей падающей на лоб прядью волос... Он будил, как набатный колокол, современное ему французское общество, старавшееся позабыть страдания минувшей войны и доверившееся продажным вождям, которые четверть века спустя продали и предали Францию.