Владимир Козин – Под стук копыт (страница 55)
— Не могла, облопалась!
— Полтарелки вареников!..
Спали до рассвета. Ночью Табунов выскочил из палатки, отбежал, присел на песок, по-туркменски. Вернувшись в палатку, он сонными глазами, в лунном сумраке, увидел, что нежноволосая голова Александры Самосад крепко спит на груди Камбарова.
"Случайно, так просто? Или случайно по-женски?" — подумал Табунов, осторожно снял голову девушки, положил свою на мужскую надежную грудь и мгновенно заснул.
Проснувшись на первой заре, Табунов удивился: нежно разметавшаяся голова Александры Самосад вновь счастливо спала на груди Камбарова; губы девушки чуть припухли от сна; лицо прекрасно.
"Поцеловать или не поцеловать? Даст по морде пли ле даст?" — подумал Табунов, наклонился — и заметил девичий приоткрытый, лукаво блестящий глаз.
— Поцелуйте Камбарова! — прошептала Самосад.
И рассмеялась так звонко, что Камбаров вздрогнул и сел, закричав:
— Коня!
Две кибитки стояли на колодцах Геокча.
Константин Кабиносов сидел на верблюжьем седле и с горькой яростью смотрел на большую, бывшую байскую, кибитку.
Луна влажнела над сухими пастбищами, даль и близь были призрачны — обычно, прекрасно. Ишак Жан-Жак пришел с пастбища и приостановился подле Кабиносова: чуткий человек, понимает нашего брата — однокопытного.
"Однокопытник мой!" — с приветливым лукавством хотел сказать осел зоотехнику, но сдержался: начальство — и самое чуткое — страдает порочной привычкой к почтительности.
И Кабиносов был сдержан: грозное бессилие, близкое к отчаянию, оскорбляло его; он опасался войти в кибитку, лишь бормотал, злобпо рассевшись на верблюжьем седле.
В кибитке сидел Артыков.
Некогда я был похож на зоотехника Кабиносова. Неодушевленность богатых, далеких просторов заражала и меня возвышенным чувством своей незаменимости: какой удалец и резвец придет в место мое, если я покину потную весну социализма? Нечестный придет, кулаковатый придет, придурковатый придет, а другой истовый, мыслящий, народный, ученый зоотехник не придет!
Старший зоотехник Кабиносов начал позволять себе лишнее; он прослыл злоязычным, бедовым — не среди пастухов, водоливов, стрижеев, сотоварищей, но у прилипших к гордыне власти людей — властоблюстителей.
Ишак лизнул шею Кабиносова: вкусен пот у человека — солененький.
— Отстань, мудрец, — нестрого прошептал Кабиносов, плюнул на большую кибитку и пошел к малой — в стороне от главного колодца.
Перед бедной кибиткой, сумерничая, красно, зелено догорал саксауловый костер; по темным, вдруг озаренным рукам пастухов небрежно, чинно передавался самодельный чилим — сосуд для курения табака, сделанный из тыквы: в нее наливалась вода — табачный дым просачивался через воду.
— Сидит? — озабоченно спросил Кабиносова овцевод Джума Пальван.
— Сидит, собака! — брезгливо отозвался зоотехник.
— Сидит? — задумчиво спросил старший пастух Яхья Гундогды.
— Сидит, чтоб его — сидуна — запор замучил!
— Ой, товарищ Кайгысыз (так пастухи перевели на туркменский язык трудное имя Константина Кондратьевича Кабиносова), что делать будем?
— Худай биляды! (Бог знает!) Сидячая власть — или летучая власть — не знаю, что лучше! — сказал Кабиносов и отдохновенно затянулся дымом из чилима.
Четвертые сутки сидел Артыков в кибитке на колодцах Геокча.
Он оцепенел в тишине песков и властных дум, среди пастушьего быта, привычного с детства; дни и ночи на чистоплотном песке, вблизи колодцев и отар, были стройны и просты, как счастье.
Запахи томили Артыкова; стойкие запахи откровенной, жадной жизни. Пахло костром и пловом, подушками и одеялами, седлами и кошмами, овцами, собаками, верблюдами. Так издревле пахло и на колодце Артыккую — байском владении в прозрачности пустыни.
Удача: брат сбежал. Артык Артыков — наследник глубинных вод и легких пастбищ. Какой жир богатства топится в пустынном зное — жир сараджинских и грубошерстных овец, жирнохвостых каракульских — жир счастья! Пустые очи были у Артыкова, узкие руки. Что слова надежд и голые годы, сделавшие его коммунистом? Прах. Жизнь в голубом халате ждет его, угодливые дни, ночи с юными женами. О четырнадцатилетие невинные глаза влажных в покорности жен!
Все жирно и легко. Лень и почет. Твой колодец, твоя трава. Никто не поворачивает твою голову в будущее, ты сам смотришь и приказываешь, ты — не пятилетка, ты — хозяин, ты сам печать власти, пустыни, и миражи пустыни твои. Всех дави — без бухгалтерии.
Собственность.
Сладость счастья и богатств.
Близко.
Каждый вечер, на закате, Артыкову подавали плов; байский плов из ханского риса, на большом блюде; рис был сварен отлично, отборно — зерно не прилипало к зерну; поверх белой жирной сочности лежали, как дары, куски ягнячьих тушек, поджаренных в сале, и подпеченная рисовая корка — для избранных.
При отарах оставались лишь подпаски и псы. Все пастухи и водоливы, ополоснув ладони водой из кумгана, присаживались к вечернему изобильному блюду. Артыков был безмолвно щедр; пастухам это нравилось. Валентин Ель наполнялся пловом с проворной солдатской деловитостью, словно перед штурмом Зимнего дворца, Кабиносов ел умело, хитро; он сидел на почетном месте, рядом с директором, и ловко, не стесняясь, перехватывал у Артыкова лучшие куски ягнятины.
После четвертого праздничного плова, насытившись до бездушия, Кабиносов повернулся к директору и сказал ему в лицо:
— Тушки каракульские надо сдавать государству, а не жрать его… то есть их!
— Я не жру государство.
— Как же не жрете, Артык Артыкович! Валентин Валентинович подсчитал…
— Какой-сякой Валентин-во-вич?
— Экономист Ель! За четверо суток вы облопали государство почти на четыреста рублей: мой месячный оклад, цена хорошего барана!
— Я подарю Советской власти облопанного барана, официально!
— Составить акт?
— Не надо. Я думать буду.
Иногда ночью Артыков выходил из кибитки и любовался жеребцом зоотехника.
Кроме серого коня, Кабиносов имел для разъездов трехлетнего жеребца светло-гнедой масти, с проточиной во лбу, ноги по колено в "чулках", кличка Пролетарий; это была лошадь всех аллюров: просторный шаг, удобная тропота, мягкая рысь, уносливый мах, яростный намет. Кабиносов чуял, понимал, знал сельскохозяйственных животных; так иные одаренные профессионалы поразительно верно оценивают — народу неведомые, еще непризнанные произведения искусства: симфонии, спектакли, статуи, пейзажи, портреты, поэмы, повести.
С девятьсот восемнадцатого года жизнь Константина Кабиносова стала увлекательно пестрой; он так привык к вдохновению крутых перемен, к острой новизне впечатлений, мыслей, страстей, что неизменность бытия в течение полугода казалась ему скотским насилием. "Я постоянен в своем непостоянстве!" — лукаво говорил он, чтобы удивить, но это было истиной. Наследственные возможности Кабиносова были разнообразны, нестойки. Порывы событий и судеб, бедствий, обидных приспособлений, непрочных удач, свирепых столкновений, нелепых счастий сорвали многие потомственные возможности Кабиносова, они погибли, не развившись, в пыли и стуже бедных забот, в жадности ("Меня хватит на все!"), в хвастливой суетности, забвении. "Я — оборванный потомок революции!" — уверял студент Кабиносов смазливых неподатливых девчонок. Он был влюбчив, вспыльчив, простосердечен; ему нравилось поражать людей своими поступками, суждениями, делами. Девчонок с крепкой брачной мечтой он не привлекал: они считали его особью опасно интересной, неосновательной, внебрачной.
Когда Кабиносов уставал от плутоватой рассудительности девушек, он влюблялся в покорную красоту живого одиночества, в легкость его дыхания и просторов: "Я, книги, мысли — моих горячих предков, моих бесстрашных предшественников, моих современников!" Кабиносов наслаждался познавая, сочетая неблизкое, дерзко обобщая ("Мир осознает себя через человека!"), вдохновляясь силой намеков, домысливая. Он изучал историю и экономику сельского хозяйства, наследственность и ее изменчивость, происхождение животных, приспособляемость и жизненность, общую и частную зоотехнию. Будучи студентом третьего курса, он отважно спорил с профессорами; они предсказывали ему славную научную будущность, но Кабиносов более всего уважал независимость мышления и поведения. Он горделиво защитил дипломную работу, отмеченную ученым советом как подлинный вклад в науку, и простым зоотехником уехал в Каракумы ("Черная пустыня? Нет. Великая пустыня! Так надо переводить!").
В стране пустынь, чуть принаряженных оазисами, Кабиносов увлекся каракулеводством. Терпеливые века создали редкое своеобразие животных; они плодились ягнятами прекрасной ценности: рисунок и цвет их шкурок вызывал порой эстетический восторг. "Каракульская овца, — говорил Кабиносов, — творит предметы искусства!"
Одна из человечнейших черт русского человека — почтительная чуткость к языку и облику жизни иных племен и стран. "Мы — народ для пародов!" — утверждал Кабиносов; он усвоил туркменский язык, ладно жил среди скудного величия песков, словно пустыня была его отчизной, резво ел плов руками, сосал едкую зелень наса — табачную пыль и удало сплевывал ее, как истый туркмен; его друзьями были тучный, смешливый овцевод Джума Пальван и пастух хурды Язмурад.
До нашествия директора на колодцы Язмурад и Кабиносов-Кайгысыз вечерами развлекали пастухов воодушевленной трепотней: пастухи требовали новостей, чтобы сердце и действительность, труд, мысль не высыхали, как забытый колодец.