Владимир Козин – Под стук копыт (страница 57)
— Нет. Он побегал-побегал и пошел опять на железную дорогу. И начал ходить по шпалам вперед-назад. И сидел на рельсе, один. И вновь ходил назад-вперед. Потом свернул от рельсов к дальним-дальним кибиткам. Было после полудня, солнце горело, я помнил приказ отца быть до ночи на Геокча — и вернулся.
— Директор ушел на колодец Артыккую! — сказал Яхья Гундогды.
КНИГА ВТОРАЯ
Лука Самосад жил обстоятельно, бездарно, с барским достоинством.
Поразительно, сколько удальцов и резвецов времен гражданской войны опустилось через десяток лет! Нетленными остались у многих лишь памятные клинки и страсть воспоминаний, от долгой брехни ставших стройными. Все прочее, чем невозможно побеждали, у многих прошло, как праздник, и человек сделался будней, прибранной пустотой.
Лука Самосад жил обстоятельно и завистливо. Судьба — невежда и дура общепризнанная — обделила его образованием, познаниями, литературным даром и прочими достатками, — и нет у него, дородного, прочного советского гражданина, ни родного двора, как у задрипы соседки, ни высочайшего оклада, как у белобрысого зоотехника Кабиносова, ни благолепия пролетарской речи, как у заместителя, Питерского, ни былинных писаний о гражданской войне, как у паршивца Еля. Нет ничего у громогласного Луки Максимовича Самосада… так — барахлишко: ну два ковра афганских, два пендинских, три текинских, ну ковровые чувалы, ну плотные казахские кошмы, узорно обшитые, ну пять пар сапог — сапоги ничего, отличные! А душа босая — и бязевой портяночкой не обернутая.
Тоска.
Как жить одному, тихими собачьими вечерами, с избытком здоровья и грузной прелестью воспоминаний, когда кругом — пустыня, а с поселковыми певучими бабами лучше по связываться: стяжательницы, сплетницы, стервы, приворожат и разденут; алименты будут — ковров не будет; проворный миг счастья — полгода сплетен; или умудрит господь бог бабенку, остервеневшую от разлуки, занесет она прямо в контору свое произведение, положит тебе на казенный стол, ляпнет при всех: "Делали вместе, владейте одни!" — и уйдет, двухвостка, потупив глазки.
Тоска.
Говорят, славу делают потомки. Брехня, пропаганда! Славу делают газеты. Без освещения в печати, без черной строчки нет правды подвига. Целеустремленного народища — невпроворот, попробуй втиснись в это "Отче наш, да святится имя твое", — все Каракумы удобришь с натуги, а в сей престольный ларец славы не проникнешь, ни передом, ни задом, нет, хоть кровь свою и пот проливал конскими ведрами. И загнешься, и замрешь бесславно, як шансионетка, прости господи!
Тоска.
Без славы — не жизнь, а гнида тихая, эмпиризм — по-ученому, — гадость значит!
Когда Надия Вороная проводила своего неладного, желанного Валентина Еля на колодцы Геокча, она деловито подумала: "Принарядить бы мне моего листика-экономистика, бродит милый-неказистый, як запыленная овечка, уберу я его и обошью всего, будет ему пятая любовь, як первомайский праздник!"
Все свои одежонки, нательное и постельное белье, черный костюмчик из бостона и портянки Ель укладывал в старую, ветхую корзинку; четыре прочных чемодана с записями о гражданской войне были неприкасаемы.
Надия Вороная смахнула с чемоданов пыль, поставила их проветриться и занялась неряхой корзинкой.
Мимо ехал верхом Лука Самосад.
Через выбеленный дувал он заглянул на двор и затянул повод: четыре исторических чемодана сверкали под косым закатным солнцем, как узкие лики святых, как непорочные лики святых, как безликие лики святых.
"Четыре счастья! — подумал Самосад, пачкаясь голенищем сапога о дувал. — Одному паскуде — четыре предвечных счастья, а мне? Мне, герою, — ни фига!"
Сытый пес позвонил цепью и надменно зарычал. Самосад отъехал от дувала.
"Четыре чемодана! Четыре чемодана! Четыре чемодана! — шептал Самосад тоскуя, — задумчивый, гневный, потный, — медленно пересекая горячий поселок. — Вместо откровения — захоронение! Кто откроет массам потомков истину ушедшего? Господи, сколько истории скрыто заживо! Какой цвет мемуарий горько усыхает! Здоровому советскому человеку зреть сие нестерпимо. Что делать, господи, черт побери?"
— В атаку! — тихо вскрикнул Самосад, рванул повод и, завернув копя, понесся назад, к белому дувалу.
У дувала приостановился.
"Нет, — подумал Самосад, ослепленный сиянием ограды, — старое не повторяется, на господа бога не возьмешь!"
Самосад поскакал домой, достал добрую кость из кастрюли с бараньим жирным супом, промчался вновь к белому дувалу и через ограду метнул сладкую кость спесивому статному псу.
Минутку спустя кость перелетела назад, ударившись о грудь Самосада, и неслышно упала в пыль; лукавый женский голос пропел за дувалом:
— Мой пес костей не жрет!
— Хозяюшка, будьте ласковы, дайте ковшик прохладной водицы: перегорел весь!
Надия Вороная приоткрыла ворота, и Лука Самосад въехал во двор, сполз с седла и стал, удивленный: двор был убран, свеж, два домика и надворные постройки — в чистоте и миловидности; красивый, важный пес, предупредительно облаяв потного коня, лег на белый песок, в светлую тень, и начал, облизываясь, наблюдать за жирным человеком. Вороная возникла из подвала с двумя кувшинами — с холодным молоком и холодной водой, — поставила их на стол, принесла два стакана и сказала, присев:
— Совхозский вы, я вас угадала, угощайтесь! Бедно вы живете, совхозские!
— Не все бедно.
— Жизнь у вас без достатка, "Напрягись!" да "Напрягись!".
— Фундамент социализма недостаточен, — все в будущем, так вот!
— И попы сытые так балакают.
— Попы брешут, а у нас — генеральная линия!
— А что оно такое — линия генеральская?
— За молочко, хозяйка, благодарствуйте, а о политике мне с вами балакать нельзя: место здесь не общественное, И ведают политикой агитпропы, они жалованью хорошую получают.
— А что оно такое — политика?
— Ну, политзанятия, политчас, газеты, докладчики, — не корову доить, не богару сеять. Политика, красавица, — предмет неземной!
— Так я и разумию, иконы не снимаю: может, пригодятся.
— Бывшие для поклонения иконы и храмы тоже дело не мое: сему обучены служители атеизма! Мое дело — мемуарии сочинять.
— А что оно такое — мемуарии?
Лука Самосад отвернулся от четырех чемоданов, на которые смотрел с таким недугом желания, словно это были не чемоданы, а ласковые, сочные девы без чехлов.
— Мемуарии — это наша незапятнанная жизнь для разных потомков, но без брехни.
— Ну, теперь я прояснилась, спасибо! — с удовольствием произнесла Надия Вороная. — Посидите в холодочке, отпотейте, я вам, миленький, кураги из садика принесу!
Окрыленными ножками Вороная полетела по двору, подхватила два чемодана и, согнувшись, понесла.
— Ой, да я ж помогу! — вскричал Самосад и в тот же миг был у чемоданов.
Тяжело бессмертие нетронутых записей, но Самосад был яростно здоров и вдохновлен. Он внес чемоданы в прохладный сумрак чистоплотной хаты и поставил у занавешенного окна; Вороная прикрыла их плотной кошмой и убежала.
"Господи, на подвиг вразуми!" — в отчаянии надежды безмолвно взвыл Самосад и бездумной рукой приподнял толстую занавеску окна; сверкнули листья и стволы плодовых деревьев; под окном, у ограды, стояла рослая трава.
Самосад выдернул засовик у оконных створок, нажал — оконце, пискнув, приоткрылось.
Два чемодана Самосад спустил из окна в теплую траву, в тополиную тень, два чемодана — в тишине тревожной комнаты — широко прикрыл кошмой, как было, честь честью, уладил оконце, стеганый занавес и обмер.
— Совхозский, а совхозский! — донесся со двора певучий зов хозяйки, заржал конь, прося воды, и залаял пес.
Самосад вышел на крыльцо и, трясясь, соборным голосом прорычал, смотря на голые, нежные, гладкие ноги Надии Вороной:
— Я в прохладце, тут я!
Ночью Лука Самосад перенес два чемодана из садовой травы — через белый дувал — в свою комнату, в дальнюю хату, что стояла в конце проулка, у пустыни.
Лука Самосад жил небрежно, нахально, самодовольно. Казалось: чины, сословия, классы, звания угнетателей, приобретателей, неприкосновенных мошенников, изуверов, лабазников, служилых холуев исчезли, а их пороки и рвань страстей остались, окутав многих недозрелых людей; побежденные отцы тяжко ушли в америки и парижи, в необитаемые сибирские леса и горькие раздолья полупустынь, а иные сыновья, всенародно отрекшись от кровопийцев-родителей, понесли по Руси усадебные, особняковые, барские, поместные, угодливые, домовые помыслы; долго несли — юные староверы — с немым сердцем и речистой мыслью, несли, старея, костенея, — и многие донесли.
Подлость удач! Лука Самосад был удачлив. Подлец.
Его стол был покрыт текинским ковром; под столом незримо стояла слава.
Каждый вечер, попоздней, когда тишина пустыни утишала поселок и лай собак был дальнетихим, Лука Самосад запирал дверь гладким брусом и открывал чемоданы.
В чемоданах плотно лежала жизнь; пока она не была оглашена, она считалась мертвой; свяжи ее в образы, пропитай события кровью своих мыслей и мечты, вылепи чудо, поведай о нем людям — и былое станет живым.
Жадными, неверными пальцами Лука Самосад разбирал по листикам, строчкам записи покойных и беспокойных о своей канувшей жизни, вере и неверии, обидах, ошибках, о подвигах и бездарной суете, некогда пылкой, о народных страстях, безразличии, о нечеловеческих бедах, битвах — ради человечности.