18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожевников – Фреска на вечном ветру (страница 1)

18

Владимир Кожевников

Фреска на вечном ветру

Глава 1. Сумерки век

Сумерки век стояли в мастерской Алессандро, словно густое вино, в котором плавали пылинки — единственные свидетели его работы. Эти пылинки, подсвеченные косыми лучами из высокого, давно немытого окна, танцевали медленный, гипнотический танец, подчиняясь не сквозняку, а какому-то внутреннему ритму самого помещения. Мастерская располагалась в старом квартале Флоренции, в доме, помнившем ещё грохот наполеоновских пушек и тихий перестук сапог гарибальдийцев. Стены её, сложенные из грубого, потемневшего от времени камня, хранили запахи веков: терпкий аромат льняного масла, въевшийся в деревянные балки перекрытий, сладковатую гнильцу старых холстов, сложенных в углу, и едва уловимый, но неизменный запах земляной плесени, поднимающийся из подвала, где Алессандро хранил запасы воска и пигментов.

Он проводил ладонью по холсту, но не видел ни нанесённой краски, ни самой поверхности. Его пальцы, длинные, с утолщёнными суставами — результат десятилетий держания кисти и смешивания красок вручную — скользили по рельефу, читая его, как слепой читает шрифт Брайля. Он ощущал шершавость грунта, прохладную гладкость участков, покрытых смолой, и тепло, которое, казалось, исходило от слоёв воска, втёртых с особой яростью. Слепота пришла к нему не внезапно, а как долгий гость, которого сначала не замечаешь за разговорами, а потом он уже сидит в твоём любимом кресле и не собирается уходить, постепенно вытесняя свет из знакомых углов.

Сначала исчезли звёзды с потолочной фрески в Сан-Лоренцо. Алессандро помнил тот день до мельчайших деталей, хотя прошло уже почти десять лет. Он стоял на лесах, высоко под сводами базилики, и вдруг понял, что больше не может различить золотые точки на ультрамариновом фоне, которые сам же наносил кистью из беличьего волоса двадцать лет назад. Они просто растворились в синеве, как сахар в воде. Он списал это на усталость, на тусклое освещение, на что угодно, только не на начало конца. Потом поблёкли лица святых на эскизах — сначала пропали морщинки в уголках глаз Святого Иеронима, над которым он работал по заказу одного кардинала, затем исчез румянец на щеках Мадонны. Он подносил наброски к самому носу, щурился, напрягая последние остатки зрения, и ловил себя на том, что уже не столько видит, сколько помнит эти лица. А затем ушло и то, что он называл про себя «её весенним прищуром», хотя на самом деле помнил лишь тепло на своей щеке, когда она, смеясь, щурилась на солнце.

Он никогда не говорил о ней вслух. Её имя — Элеонора — было спрятано где-то на самом дне памяти, под слоями более поздних, более тусклых воспоминаний. Она была женой его друга, торговца шёлком, и их роман длился ровно одно флорентийское лето, напоённое ароматами цветущих апельсиновых деревьев и звоном цикад. Он писал её портрет в саду, на фоне старой каменной стены, увитой плющом. Она позировала терпеливо, но в её глазах, цвета густого мёда, постоянно плясали бесенята, и уголки губ подрагивали в попытке сдержать улыбку. Именно этот прищур, этот затаённый смех, обращённый к солнцу, он пытался поймать тогда и не смог. Портрет вышел слишком серьёзным, слишком «для вечности». А потом лето кончилось, её муж узнал о тайных сеансах, и Алессандро спешно уехал в Рим. С тех пор он не видел её, но память о солнечном прищуре жила в нём, как заноза. И когда слепота украла и это тепло, он впервые по-настоящему испугался. Не темноты — к темноте он уже привык, — а того, что мир перестаёт быть населённым. Люди, лица, пейзажи — всё превращалось в пустые имена, в звуки без образов.

Теперь Алессандро создавал картины, которые никто не мог увидеть. Он смешивал песок с воском, втирал в холст золу от сожжённых писем и старых рисунков, оставлял шрамы от ногтей и капли чёрной, пахнущей дёгтем смолы. Его мастерская наполнилась новыми запахами: горьким — от золы, сладковато-тяжёлым — от разогретого воска, острым — от скипидара, который он всё ещё использовал по привычке, хотя уже не мог оценить прозрачность лаков. Зрители трогали его работы с опаской, а потом замирали, словно прикоснулись к чужому сну. Их пальцы скользили по бугристым, шершавым поверхностям, и на лицах появлялось выражение растерянности и какого-то глубинного узнавания, будто они вспомнили что-то важное, но не могли облечь это в слова. Галеристы называли это «новой тактильной эстетикой» и спорили о терминах — «сенсорный абстракционизм», «пост-визуальный экспрессионизм». Сам Алессандро называл это проще: «попыткой вспомнить, как выглядит утро».

Утро. Для него теперь это понятие не имело света. Утро начиналось с того, что просыпались уличные торговцы на Пьяцца Санто-Спирито, и их голоса, сперва хриплые, затем набирающие силу, проникали сквозь приоткрытые ставни. Утро начиналось с запаха свежего хлеба из пекарни за углом и с того, как нагревались камни мостовой под первыми лучами солнца, — он чувствовал это босыми ногами, когда выходил во внутренний дворик выпить чашку горького кофе. Утро было не видением, а ощущением.

В тот день, когда всё изменилось, в дверь постучали иначе. Стук был не костяшками пальцев по дереву — с этим звуком он был знаком до мелочей, различая, стучит ли соседка синьора Джулия за солью или почтальон принёс очередной счёт за мастерскую. Этот стук был тяжёлый, многослойный — сначала низкий гул, от которого завибрировали половицы под его босыми ступнями, а мелкая пыль, вечно оседавшая на подоконнике, подпрыгнула и снова опала. Затем последовал резкий металлический отзвук, словно камнем ударили о камень, но с более высокой, почти стеклянной нотой. Алессандро замер, склонив голову набок. Он услышал, как шуршит за дверью воздух, пропущенный через фильтры — звук, похожий на вздох гигантского зверя, но механический, лишённый жизни. И уловил слабый запах озона, какой бывает после грозы, когда молния рассекает небо, но этот озон был холоднее, стерильнее, лишённый примеси влажной земли и трав.

— Войдите, — сказал он, и звук собственного голоса показался ему шершавым после долгого, многодневного молчания. Он не говорил ни с кем уже почти неделю, полностью погрузившись в работу над новым холстом — огромным, три на четыре метра, покрытым слоями чёрного грунта и воска. Слова выходили из горла с трудом, словно продираясь сквозь заросли сухой травы.

Гость переступил порог, и Алессандро сразу понял: этот человек — или не совсем человек — одет во что-то громоздкое, что меняет само пространство вокруг него. Воздух в мастерской, обычно застоявшийся и плотный от запахов, слегка уплотнился ещё больше, словно гость принёс с собой собственное, более тяжёлое атмосферное поле. Шаги его были тяжёлыми — половицы скрипели под немалым весом, но при этом почти бесшумными: подошвы, очевидно, гасили вибрацию. Запах озона усилился, стал настойчивее, и к нему примешалась нота горячего металла — так пахнет перегретый трансформатор или старый радиоприёмник, проработавший слишком долго. И ещё что-то неуловимое, тревожное — запах человека, который провёл много дней, недель, а может, и месяцев в замкнутом пространстве среди приборов и собственного дыхания, очищаемого фильтрами. Запах космоса.

— Моё имя — Лиенн, — произнёс гость. Голос его, проходя через фильтры шлема, приобрёл странный, потусторонний обертон. Казалось, говорила не гортань, не голосовые связки, а тонкий металлический камертон, настроенный на частоту человеческой речи, но с неизбежными искажениями. Слова звучали чётко, но между ними угадывался едва слышный гул, словно эхо бесконечного пустого коридора. — Я из Института Ускользающих Форм. Мы ищем то, что существует, пока его не назвали.

Алессандро молчал. Он уже привык к тому, что люди, говоря с ним, часто путаются в словах о зрении. Они избегают слов «посмотрите», «взгляните», «видите ли», заменяя их неуклюжими эвфемизмами, и от этого их речь становится неестественной, как перевод с иностранного языка. Но этот человек, Лиенн, не делал таких попыток. Он говорил так, словно незрячесть Алессандро была для него не недостатком, а необходимым условием разговора.

— На планете Сольвейг, — продолжил Лиенн, и в его голосе прорезалась нотка, которую Алессандро определил как с трудом сдерживаемое волнение, — есть существа. Мы зовём их Дышащие. Они строят города. Соборы, мосты, башни… из песка и ветра. — Он сделал паузу, и Алессандро услышал, как изменился звук его дыхания — стал чаще, глубже. — Но наши камеры видят лишь пыль. Только пыль. Самые совершенные спектрографы, тепловизоры, детекторы гравитационных аномалий — всё фиксирует лишь движение песчинок, подчиняющееся обычным законам аэродинамики. Наши глаза — тоже. Мы слепы там. А они… они видны, пока никто не пытается их разглядеть. Как только мы направляем на них объектив, как только пытаемся зафиксировать, измерить, они исчезают. Остаётся только ветер.

Алессандро протянул руку к своему последнему холсту, тому, что ещё не просох. Его пальцы, помнящие тысячи прикосновений к краске, гипсу, мрамору, коснулись шершавого края смоляного нароста. Это место он наращивал особенно долго, слой за слоем накладывая горячую, тягучую смолу, смешанную с мелким речным песком. Он хотел добиться ощущения ветра, застывшего в камне. И вдруг внутри, в той слепой бездне, где когда-то горели образы — где была зелень тосканских холмов, киноварь флорентийских закатов, золото нимбов — вспыхнуло ледяное сияние. Оно было не светом в привычном понимании, а каким-то холодным, покалывающим ощущением, словно кто-то зажёг спичку в бесконечной пещере, но пламя её не грело, а лишь высвечивало масштабы пустоты. Это сияние ничего не показывало, но обещало возможность увидеть.