Владимир Кожедеев – Загадка Зимнего дворца. Книга 2. Тень Севастополя (страница 6)
— Париж, — сказал Шмидт, водя пальцем по бумаге. — Лекок. Я слышал это имя. В шестидесятом году, перед тем как я ушел в тень, мне рассказывали о нем. Он служил в Третьем отделении, потом уволился, уехал за границу. Говорили, что он перевозил через границу компромат на сановников. Торговал секретами.
— Кто его клиент?
— Не знаю. Но если он в Париже, а Оболенский говорит о Лондоне... возможно, англичане. Они всегда платили щедро.
Загорский задумался.
— Дядя, вы поедете со мной?
Шмидт поднял на него глаза — усталые, с морщинами, которые за последний год стали глубже.
— Поеду, — сказал он. — Это мой долг. Я должен закончить то, что начал много лет назад.
— А Анна?
— А Анна поймет. Или не поймет. Но она женщина, она сильная. Она справится.
Загорский хотел возразить, но не нашел слов. Потому что дядя был прав. Анна была сильной. Но сильные тоже устают.
Шмидт помолчал, потом добавил тихо:
— Ты боишься, что она не простит тебе этой поездки?
— Боюсь.
— Правильно боишься. Женщины не прощают, когда их оставляют. Они могут понять, могут принять, могут ждать. Но прощать — нет. Это слишком тяжело.
— Что же мне делать?
— Быть честным. Сказать ей, зачем ты едешь. Не врать, что это просто служба. Сказать, что это — память об отце. И что ты должен это сделать, иначе не сможешь смотреть на себя в зеркало.
Загорский промолчал, глядя на карту.
— Она не поймет, — сказал он наконец.
— А ты попробуй. Хуже не будет.
Перед отъездом Загорский зашел в спальню. Анна лежала на кровати, отвернувшись к стене. Петр спал в своей комнате, Лиза — в детской. Было тихо.
— Я уезжаю завтра утром, — сказал он. — На неделю. Может, на две.
— Я знаю, — ответила она, не оборачиваясь.
— Анна, посмотри на меня.
Она повернулась. Глаза сухие, лицо спокойное — такое бывает, когда боль притупляется и остается только пустота.
— Что ты хочешь услышать? Что я буду ждать? Я буду. Что я люблю тебя? Я люблю. Что я боюсь? Я боюсь. Что мне обидно? Мне обидно. Но ты всё равно уедешь. Потому что ты — это ты. А я — это я., и мы не можем быть вместе, пока ты не научишься оставаться.
Он сел на край кровати, взял ее за руку.
— Я еду не ради службы, — сказал он тихо. — Я еду ради отца. Ради его памяти. Ради того, чтобы закончить то, что он не успел.
Анна смотрела на него, и в глазах ее мелькнуло что-то — непонимание? Любопытство?
— Какого отца? Твой отец умер давно.
— Я знаю. Но его прошлое... его тайны... они вернулись. И если я не разберусь с ними в Париже, они придут за нами в Петербург.
— Какие тайны?
— Не сейчас. Когда вернусь — расскажу всё. Обещаю.
Она помолчала, потом сказала:
— Ты всегда что-то обещаешь, Алеша. А потом забываешь.
— Не забуду. Клянусь.
— Не клянись. Просто возвращайся.
Он наклонился, поцеловал ее в лоб, встал.
— Я вернусь. Обязательно.
— А если нет? — спросила она, глядя ему в спину. — Что тогда?
Он обернулся, посмотрел на нее долгим взглядом.
— Тогда знай: я любил тебя больше жизни. И детей. И всё, что делал — делал ради вас.
Он вышел, закрыв за собой дверь. В прихожей его ждал чемодан — маленький, кожаный, с медными уголками. Егоров суетился рядом, проверял документы, билеты, деньги.
— Ваше превосходительство, — сказал он, — я бы с вами, но жена...
— Оставайся, Егоров. Здесь нужен свой глаз. Присмотри за Анной, за детьми. Если что — телеграфируй.
— Слушаюсь.
Загорский надел шинель, взял чемодан. В дверях обернулся. Квартира казалась пустой и чужой — без смеха Лизы, без топота Петра, без тихого голоса Анны. Он почувствовал, как что-то сжалось в груди, но пересилил.
— Я скоро, — сказал он в пустоту.
Никто не ответил.
Поезд на Берлин отходил в восемь утра. Загорский и Шмидт сидели в купе первого класса — мягкие диваны, чистое белье, занавески с кистями. За окном мелькали снежные поля, редкие деревья, заснеженные станции с зевающими носильщиками.
— Ты волнуешься, — заметил Шмидт, доставая из портфеля книгу.
— Нет. Думаю.
— О чем?
— О том, что мы найдем в Париже. И о том, что оставили в Петербурге.
Шмидт положил книгу на колени.
— Алеша, я прожил долгую жизнь. И знаю одно: прошлое нельзя исправить, можно только искупить. Ты едешь искупать вину отца. Это благородно. Но не забывай: у тебя есть настоящее. И оно ждет.
— Дядя, — спросил Загорский после долгого молчания. — Вы знали моего отца по-настоящему? Не как брата, а как человека? Каким он был?
Шмидт долго молчал, глядя на снег за окном.
— Он был сложным, — сказал наконец. — Упрямым, как ты. Честным до жестокости. Он любил мать — твою мать — такой любовью, которая не прощает ошибок. Он любил Россию — такой любовью, которая не прощает предательства. И он любил меня... наверное, тоже любил. Но не умел показать.
— Вы думаете, он простил бы вас? За то, что вы сделали?
Шмидт усмехнулся — горько, безрадостно.
— Не знаю. И никогда не узнаю. Мертвые не прощают. Мертвые молчат.
Они замолчали, каждый думал о своем. Поезд стучал колесами, унося их на запад. Вдалеке вставал рассвет — бледный, холодный, как сама дорога.
Париж встретил их серым небом и моросящим дождем. Город казался чужим — шумным, многолюдным, пахнущим кофе и бензином. Отель «Ламбер» на набережной Сен-Бернар оказался старым особняком, перестроенным в гостиницу, с лепниной на фасаде и коваными решетками на окнах.
Князь Оболенский ждал в холле — в дорогом сюртуке, с неизменной тростью и сигарой. Он постарел за последние месяцы — седина пробивалась в висках, лицо осунулось, но глаза остались такими же — живыми, насмешливыми, всё замечающими.
— А, Алексей! — воскликнул он, обнимая друга. — А это, верно, дядя Карл? Наслышан. Рад познакомиться.