Владимир Кожедеев – Государь, час пробил (страница 3)
— Или в подземном ходе Летнего сада, — спокойно добавил я.
Дальнейшее было делом техники. Обыск в доме Штальберга выявил похищенные чертежи, спрятанные в переплете нотной тетради с сонатами Скарлатти. Под давлением улик советник признался: он давно работал на шведскую корону, а Жак Оффенбах случайно раскрыл его игру. Убийство было совершено, чтобы завладеть чертежами и заодно избавиться от свидетеля.
Екатерина Алексеевна, коей доложили о раскрытии шпионской сети, изволила принять меня в Царскосельском дворце. Она сидела в утреннем пеньюаре, с чашкой кофе в руке, и смотрела на меня с тем особым, пронизывающим вниманием, которое заставляло трепетать даже седых генералов.
— Капитан, — сказала она своим низким, грудным голосом, — ты видишь то, чего другие не замечают. Это редкий дар. Береги его. И знай: отныне я буду поручать тебе дела особой государственной важности. Данные слова стали моей путеводной звездой на долгие годы.
Что же до Штальберга, то его судили закрытым судом и приговорили к пожизненному заключению в Шлиссельбургской крепости — той самой, откуда ещё недавно освобождали узников екатерининского царствования. Барон Розен, как я узнал позже, был убит при загадочных обстоятельствах в Стокгольме год спустя — говорили, что его убрали свои же, опасаясь разоблачения шведской агентурной сети.
Так завершилось моё первое серьёзное дело. Оно научило меня главному: в мире тайной дипломатии и шпионажа нет места случайностям. За каждым преступлением стоит своя, пусть извращенная, но логика. И эту логику нужно понять, чтобы разорвать паутину.
Дело о «Ночном аптекаре». Осень 1791 года.
Второе дело, которое окончательно укрепило мою репутацию, случилось год спустя, в дождливую осень 1791-го. В Петербурге тогда стояла странная, гнилая погода, и, словно в такт ей, в купеческих кварталах у Сенной площади начали умирать люди. Сначала лавочник, торговавший скобяным товаром. Потом его сосед, мясник. Затем вдова-процентщица, державшая мелочную лавку.
Смерти были похожи: человек вдруг начинал жаловаться на жжение в конечностях, потом его охватывали судороги, лицо синело, и в течение нескольких часов он умирал в страшных мучениях. Доктора разводили руками: сердце, говорили они, или удар от «дурной крови». Но квартальный надзиратель, старый служака Афанасий Силыч, заподозрил неладное.
— Ваше благородие, — доложил он мне, теребя в руках треуголку. — Все они были людьми крепкими, хоть и в летах. И все померли одинаково. И еще одна странность: перед смертью каждого из них посещал лекарь. Молодой немец, Готлиб Штоффель. Лечил, говорит, от нервов.
Я навел справки. Готлиб Штоффель действительно был дипломированным лекарем, учился в Геттингене, практиковал в Петербурге около года. Жил скромно, но в долгах не состоял. Принимал на дому, в съемной квартире на Вознесенском проспекте.
Я отправился к нему под видом пациента, жалующегося на мигрени. Штоффель оказался молодым человеком лет двадцати пяти, с бледным, одутловатым лицом и холодными, как у рыбы, глазами. Он внимательно меня выслушал, пощупал пульс и прописал «успокоительные капли собственного изготовления».
Я отнес капли в Главную аптеку на Невском, к знакомому провизору, старому немцу Гансу Мейеру. Тот, повертев склянку, понюхав и капнув на язык, вдруг побледнел и перекрестился.
— Herr капитан, — прошептал он. — Это не лекарство. Это медленный яд. Вытяжка из спорыньи. Грибок, что растет на ржи. Ежели принимать его долго, начинаются судороги, омертвение конечностей, а потом — смерть. В малых дозах его иногда используют повитухи для остановки кровотечений, но здесь доза... чудовищная.
Я тут же поехал к Штоффелю с обыском. В его лаборатории, за шкафом с книгами по медицине, мы обнаружили потайной ящик. Там лежали пузырьки с темной жидкостью, а главное — тетрадь в кожаном переплете. Это был дневник.
Из дневника открылась страшная правда. Двадцать лет назад отец Готлиба, скромный аптекарь в Риге, был разорен компанией петербургских купцов, которые обманом завладели его делом. Отец умер в нищете, а мать покончила с собой. Готлиб поклялся отомстить. Он выучился на лекаря, приехал в Петербург и методично, одного за другим, отравлял тех самых купцов, что погубили его семью. В дневнике были указаны имена, даты, дозы и даже описания мучений жертв, сделанные с ледяным клиническим хладнокровием.
Штоффеля арестовали. На допросе он не отрицал своей вины, но и не раскаивался.
— Я лишь исполнил правосудие, — сказал он, глядя на меня своими рыбьими глазами. — Ваши законы не наказали их за мошенничество. Я наказал.
Дело это произвело в столице фурор. О нем говорили в гостиных и на рынках. Императрица, узнав подробности, заметила с грустью: «Страшно, когда обида превращает человека в зверя. Но еще страшнее, когда эта обида имеет основания».
Так я получил два урока. Первый: преступник часто не тот, кем кажется. Второй: за каждым злодеянием стоит своя, пусть извращенная, но логика. И эту логику нужно понять, чтобы разорвать паутину.
Теперь, глядя на залитое сургучом письмо из кармана обезображенного кислотой трупа, я понимал: и здесь скрыта своя логика. И она куда страшнее, чем месть одиночки-отравителя или продажность шпиона. Здесь пахло заговором против самой империи.
Глава 2. Первая искра.
Письмо требовало принятия решения. Медлить было нельзя не только по долгу службы, но и по какому-то внутреннему, почти звериному чутью, выработанному за годы сыска. Чутью, которое кричало: промедление смерти подобно. Но чтобы разгадать шифр этого проклятого письма, мне нужен был человек иного склада ума. Не солдат, не дознаватель, а дипломат. Человек, понимающий язык намеков, эзопов язык, на котором изъясняются в высшем свете и, что еще важнее, в тайных обществах.
Этим человеком был мой давний друг и сослуживец — Пьер Дюбуа. Судьба свела нас еще в русско-турецкую кампанию, когда он, молодой и пылкий атташе французской миссии, был прикомандирован к штабу князя Потемкина. Там, под свист ядер и в дыму бивачных костров, родилась наша дружба, скрепленная не только общими опасностями, но и удивительным сходством взглядов. Он, француз до мозга костей, любил Россию какой-то странной, восторженной любовью, а я, русский дворянин, ценил в нем ту галльскую ясность мысли, которой порой так не хватало нашей тяжеловесной бюрократии. В России его звали Петром Ивановичем, и это имя подходило ему куда больше, чем вычурное «Пьер». Он стал своим в Иностранной коллегии, где ведал перепиской с европейскими дворами и, как никто другой, знал все подводные течения дипломатического мира.
Встречу я назначил не в присутствии, где у стен есть уши, и не в его квартире на Галерной, где швейцары запоминают каждого гостя, а в кофейне. Заведение это, которое держал обрусевший грек Деметрий на Невском проспекте, неподалеку от Гостиного двора, было местом примечательным. Днем здесь толпились купцы, обсуждавшие цены на пеньку и юфть, и чиновники средней руки, пившие дорогой «кофе» для просветления головы. Но к вечеру публика менялась. В полутемном зале, пропитанном густым ароматом аравийских зерен, ванильного табака и корицы, за высокими столиками укрывались те, кому нужно было переговорить без свидетелей. Свет от сальных свечей в жестяных подвесах едва пробивал табачный дым, а гул голосов и стук медных турок надежно глушили любые откровения.
Я занял дальний угол, заказал две чашки крепчайшего кофе по-турецки — густого, черного, как деготь, и сладкого до приторности, как любил Пьер, — и стал ждать. За окном, за мутными от дождя и копоти стеклами, мелькали тени прохожих, грохотали по булыжнику колеса экипажей. Петербург жил своей обычной промозглой жизнью, не подозревая о том, что где-то рядом зреет беда.
Пьер вошел, стряхивая капли с плаща, и, заметив меня, быстрым, цепким взглядом окинул зал. Он был в штатском, темно-синем сюртуке, но выправка выдавала в нем человека, привыкшего к дисциплине. Сев, напротив, он молча пододвинул к себе чашку и сделал глоток, поморщившись от удовольствия.
— Ну, Иван, — сказал он по-русски почти без акцента, лишь слегка грассируя, — по твоему лицу вижу, что случилось нечто из ряда вон. Ты мрачнее тучи над Кронштадтом.
Я ничего не ответил, лишь выложил на липкий от пролитого кофе стол измятое письмо. Пьер взял его двумя пальцами, словно боялся испачкаться, поднес к свече и начал читать. Сначала его брови лишь чуть приподнялись — обычное профессиональное любопытство. Но по мере того, как он вчитывался в витиеватые французские строки, лицо его менялось. Кровь отхлынула от щек, а в глазах, обычно веселых и насмешливых, появился тот самый холод, который я видел у людей, заглянувших в бездну.
Он отложил письмо и несколько секунд смотрел на трепещущий огонек свечи, словно видел там что-то, недоступное моему зрению.
— «Дева»… — прошептал он наконец, и это слово прозвучало не как имя, а как приговор. — Это не женщина, Иван. Это не метафора в привычном нам светском смысле. Так «вольные каменщики», масоны, именуют ложу «Астрея».
— «Астрея»? — переспросил я, чувствуя, как что-то ледяное сжимает горло. Имя богини справедливости, покинувшей землю в железном веке.
— Именно, — Пьер нервно обвел пальцем край чашки. — Ложа Великая, Провинциальная, матерь всех лож в России. Формально ее деятельность после дела Новикова притихла, но это лишь затишье перед бурей. Ты же знаешь, что масоны обожают иносказания. «Дева, готовая принять дары», — это ложа, готовая принять в свои ряды нового могущественного члена или, что хуже, дать приют заговорщикам. А «Государь»… В их иерархии это не монарх, а Досточтимый Мастер ложи. Тот, кто держит молоток и правит собранием.