Владимир Кожедеев – Государь, час пробил (страница 1)
Владимир Кожедеев
Государь, час пробил
Пролог. Осенняя стужа.
Санкт-Петербург, октябрь 1792 года.
Есть в нашей Северной Пальмире особая пора, когда город словно умирает, чтобы заново родиться в снегу. Это конец октября, когда Нева уже почернела и кажется тяжелой, как ртуть, а ветер с Финского залива несет не просто влагу, но колючую, пронизывающую до костей изморось. В такую ночь даже извозчики прячутся по трактирам, а фонарщики, дрожа под ледяным душем, зажигают конопляное масло в жестяных плошках лишь затем, чтобы через четверть часа ветер задул жалкие огни, вновь погружая проспекты в первобытную, вязкую темень.
Я, Иван Дмитриевич Репнин, капитан лейб-гвардии Преображенского полка, волею государыни императрицы Екатерины Алексеевны приписанный к Управе Благочиния, сидел в своем присутственном кабинете на Садовой улице. Именно так, следуя мудрому «Уставу благочиния», в простонародье величали нашу сыскную службу.
Сквозь щели в старых, рассохшихся от дворцовой сырости оконных рамах тянуло не просто холодом, а каким-то гнилостным дыханием каналов. На столе передо мной чадили две сальные свечи — восковые я берег для парадных выездов. Их трепещущие языки отбрасывали на бревенчатые, крашенные охрой стены причудливые, дергающиеся тени. Казалось, что по углам комнаты, за шкафом с нумерованными делами и чучелом филина (подарком одного купца за раскрытие покражи), пляшут бесы.
В печи давно прогорели последние угли, и теперь там лишь тоскливо завывал ветер, вторивший моему дурному настроению. Я кутался в старый, пропахший табаком и порохом плащ, но согреться не мог. Дело было не в отсутствии дров — в казенных учреждениях их выдавали исправно, — а в той особой, липкой стуже, что поселяется внутри человека, столкнувшегося с запредельной, нечеловеческой жестокостью.
Передо мной на исцарапанной столешнице лежало письмо. Не изящный конверт с вензелями, какие нынче в моде у придворных щеголей. Это был грязный, измятый лист плотной вержированной бумаги, залитый бурыми пятнами (кровь?) и багровым сургучом, раскрошившимся по краям, словно запекшаяся рана. Я вглядывался в строки, выведенные витиеватым французским почерком, стараясь не дышать на бумагу, чтобы не размазать чернила.
«Государь, час пробил. Дева готова принять дары. Ждем вашего слова для танца».
Я знал французский с детства, как и всякий дворянин, но сейчас слова казались заклинанием на языке давно сгинувших алхимиков. Ни имени, ни числа, ни обращения. Одна лишь глухая, многозначительная угроза, зашитая в аллегории. Кто этот «Государь»? Цесаревич Павел Петрович, чей Гатчинский двор с его прусскими замашками с каждым днем все больше превращался в оппозицию Зимнему? Или кто-то из масонских «высокопосвященных», коих развелось, как грибов после дождя, несмотря на недавние гонения на Новикова? Что за «Дева»? Девица, агентка, или, упаси. Господи, сама матушка-Россия, готовящаяся принять «дары» в виде переворота? И какой танец уготован империи? Менуэт при дворе или танец смерти на эшафоте?
Я откинулся на спинку жесткого стула и закрыл глаза. Письмо нашли в кармане человека, которого сегодня, в третьем часу пополудни, выудили баграми из вонючей жижи Екатерининского канала, аккурат подле Аничкова моста. Мост этот новый, каменный, с башенками, только-только отстроили вместо старого деревянного. Место людное, торговое, днем там яблоку негде упасть. Но той ночью, когда нашли тело, шел такой ливень, что будочники попрятались в караульни, а редкие прохожие бежали, укрывшись рогожей.
Я велел принести дело и еще раз перечитал рапорт квартального надзирателя, писанный корявым, но усердным почерком с обилием ятей и твердых знаков.
«Тело мужского полу, возраста неопределенного по причине повреждения лика. Одет в кафтан тонкого аглицкого сукна мышиного цвету, камзол штофный, чулки шелковые. При нем найдены: платок носовой с меткой "А.П.", табакерка серебряная пустая да письмо, писанное по-французски. Креста нательного нет. Сапоги яловичной кожи стащены неизвестными злодеями. Осмотр доктора Шульца показал: смерть последовала от удара тупым предметом в висок, после чего лицо жертвы было облито крепкой водкой, сиречь кислотой купоросной с целью сокрытия личности. Пальцы рук также обожжены, дабы нельзя было снять оттисков для опознания».
Кислота. Это вам не разбойничья кистень или кабацкая поножовщина. Тут чувствовался почерк человека не просто жестокого, но расчетливого и, главное, обладающего доступом к химическим лабораториям. В Петербурге конца 1792 года кислоту в таком количестве можно было достать либо в Главной аптеке, либо в кожевенных мастерских на Охте, либо в масонской ложе, где алхимические опыты были частью ритуалов.
Я помню, как меня вызвали на место уже к вечеру. Дождь немного унялся, но ветер усилился. Подойдя к каналу, я увидел тело, лежащее на мокрых булыжниках мостовой. Даже в сумерках, при свете двух фонарей, которые держали трясущиеся городовые, зрелище было ужасающим. Там, где должно быть лицо — нос, глаза, щеки, — зияла багрово-черная, покрытая волдырями маска. Кожа слезла лохмотьями, обнажив мышцы, а в одном месте — белизну кости. Едкий запах уксуса и горелого мяса еще витал в воздухе, перебивая обычную вонь канала. Я, видевший на войне с турками и оторванные ядрами конечности, и гниющие в лазаретах раны, невольно перекрестился.
— Добротная одежа, — заметил тогда подошедший ко мне доктор Шульц, старый немец в очках и заляпанном реагентами сюртуке. — И крой столичный. Нынче так шьет только портной Мишель на Миллионной. Но меток нет. Ни на белье, ни на подкладке. Все спороли, герр капитан. Спороли аккуратно, не в спешке.
— Значит, у них было время, — сказал я вслух в пустоту комнаты.
Я вновь взял письмо, поднеся его к самому носу, к свече. От бумаги исходил еле уловимый запах. Я напряг нюх. Нет, не гниль канала и не кислота. Это был тонкий, сладковатый аромат. Жасмин? Или гардения? Дорогие духи, такие возят из Парижа контрабандой мимо таможен. Этот запах, застывший в волокнах бумаги, был единственной ниточной, связывающей обезображенный труп с живым миром.
Я чувствовал, что холод, пронизывающий город с его гранитными набережными и стылыми дворцами, не идет ни в какое сравнение с тем ледяным ужасом, который поселился в моей душе от этого клочка бумаги. Казалось, я держу в руках ключ к чему-то чудовищному. Ключ, выкованный из чистейшей стали, но замок, к которому он подходит, скрыт за семью печатями осеннего петербургского тумана.
Где-то вдалеке, на Адмиралтейской башне, часы пробили полночь. Звук плыл над мокрыми крышами, тоскливый и протяжный. Я погасил свечи и, накинув шинель, вышел в дождливую ночь. Нужно было ехать домой, к жене, но ноги сами понесли меня в сторону порта, в маленькую кофейню на Васильевском острове, где мой друг Пьер Дюбуа обычно коротал бессонные ночи за чтением французских газет. Мне нужен был совет. Мне нужен был человек, понимающий язык намеков и тайных обществ. Завтра я начну копать. И боюсь, что раскопаю нечто такое, от чего содрогнется сама императрица.
Глава 1. Воспоминания о прошлом.
Погружаясь мыслями в минувшее, я отчетливо понял, что дело обезображенного трупа у Аничкова моста — не первая моя встреча с тьмой, прикрытой лоском столичной учтивости. Судьба готовила меня к этому испытанию исподволь, словно опытный фехтмейстер, заставляя отрабатывать выпады на менее опасных, но столь же зловещих противниках.
Я невольно перенесся памятью на два года назад, в весну 1790-го, когда Петербург еще не отошел от празднований по случаю взятия Очакова, а в воздухе уже витал душный аромат надвигающейся войны со Швецией. Именно тогда я впервые столкнулся с тем, что преступление может быть не просто злодейством, а шахматной партией, где пешками движут невидимые руки.
Дело о «Бронзовом всаднике». Лето 1790 года.
В те дни Летний сад еще не был тем чопорным местом, где нынче гуляют лишь избранные. Конечно, при Елизавете Петровне туда пускали только «прилично одетую публику», но при Екатерине Алексеевне порядки стали строже. Сад был закрыт для черни, но по воскресеньям и праздникам, ежели государыня пребывала в Царском Селе, смотрители за полтину пускали и купцов средней руки, и даже мастеровых в чистых кафтанах. Именно в один из таких воскресных вечеров, когда белые ночи уже начинали уступать место сумеркам, в боскете близ статуи «Мир и Изобилие» нашли тело.
Тело висело на ветви старого, корявого вяза. Верёвка была не пеньковая, коей пользуются матросы и плотники, а шелковый шнур от портьеры с золотой кистью — вещь, достойная дворцовой залы. Повешенный был одет в добротный, но неброский сюртук стального цвета, какие носят приказчики иностранных купцов. В карманах — ни гроша, но и не ограблен: перстень с печаткой на пальце, табакерка, золотые запонки.
Осмотр доктора установил любопытную деталь: смерть наступила не от удушения, а от перелома шейных позвонков, словно человеку сначала свернули шею, а уж потом подвесили для вида. Убийца обладал недюжинной физической силой и хладнокровием.
Стража у главных ворот с Невы и боковых калиток клялась и божилась, крестясь на образа: ночью никто не входил и не выходил. Калитки были заперты изнутри, а садовники ночевали в караулке. Выходила мистика: убийца проник в запертый сад, убил человека и исчез, не оставив следов, словно растворился в белесом тумане Фонтанки.