18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Кожедеев – Гарденин и зеркала (страница 6)

18

Он садится на диване, трет лицо ладонями и чувствует под пальцами влажную, липкую кожу — он весь в поту, хотя в кабинете холодно, как в леднике, и на окнах уже выросли ледяные узоры, похожие на пальцы, которые скребутся снаружи, пытаясь войти. Из-за окна доносится звон колоколов Исаакиевского собора — полночь, двенадцать тяжелых, медных ударов, которые растекаются по городу, как круги по воде. Петербург спит, укрытый снегом до самых крыш, и только ветер воет в дымоходах, как живое существо, как душа, которую не приняли ни в рай, ни в ад, ни даже в чистилище, оставив ее скитаться между мирами, между стеклом и реальностью.

Гарденин встает, подходит к столу, зажигает керосиновую лампу. Свет падает желтым, дрожащим кругом на разложенные бумаги, на чернильницу с засохшими следами, на дневник Сомова — толстую тетрадь в потертом кожаном переплете, которую он украл из квартиры покойного прошлой ночью, когда камердинер спал, а городовые дежурили внизу. Он открывает дневник на последней странице и перечитывает запись, уже знакомую до буквы, до запятой, до дрожащего нажима пера:

«Клейст увидел его в коридоре сегодня утром. Я не спал уже трое суток, я наблюдал, я ждал. Он шел по коридору, и вдруг остановился перед стеной, где нет зеркала, только гладкая штукатурка, и сказал: "Он здесь. Я вижу его. Он смотрит на меня из стены". Я подошел, я встал рядом, но ничего не увидел. Тогда я понял — он видит не стену. Он видит то, что за ней. Я предупреждал его, что чертеж "Vita Reflexa" создает не только симметрию стен, но и симметрию наблюдателя. Мы с ним построили три зеркала, три окна в иную реальность. Одно в его мастерской на Лиговском, второе в моей на Васильевском, третье — в доме Трубецкой. Я думал, что мы управляем процессом. Теперь я знаю — процесс управляет нами. Зеркала не отражают, как я думал. Они удерживают. Они собирают и хранят. И в моем зеркале удерживается его испуг, а в его — моя вина. Завтра я их разобью. Завтра я умру за двоих, чтобы жил один. Если это не конец — значит, я уже не я. И тогда всё, что я делал, было ошибкой».

Гарденин перечитывает последнюю фразу снова и снова, и каждый раз она звучит по-новому, открываясь новыми гранями: «Если это не конец — значит, я уже не я». Он смотрит на эти слова, и в них — ключ. Сомов собирался разбить зеркала, но не успел? Или успел, но что-то пошло не так? Или он сам стал зеркалом — и в него вселилось отражение, которое заставило его застрелиться? Или же он застрелился для того, чтобы доказать, что он — еще он, что он способен на поступок, который отсечет эту связь?

Гарденин закрывает дневник, кладет ладонь на обложку и чувствует, как кожа переплета холодит пальцы. Он вспоминает свою ссору с Сомовым — ту первую ссору в кабинете на Мойке, когда профессор смотрел на него поверх очков пристально, изучающе, как врач на пациента, как скульптор на еще необработанный камень. Он говорил о «внутреннем слепце», о том, что Гарденин «не видит изнанки мира», что он «боится смотреть в глубину, потому что в глубине есть то, что разрушит его веру в факты». Тогда это казалось бредом, старческой мистикой, уходом от ответственности. Теперь — теперь он не уверен. Потому что, когда он стоял у зеркала в кабинете Сомова, он видел нечто, чего не должно было быть, что не поддавалось описанию ни в одном учебнике криминалистики, ни в одном протоколе. Он видел чужую улыбку на своем лице. Видел, как его отражение задержалось на секунду дольше, чем нужно, чтобы просто скопировать движение. Или ему просто показалось? Или он сам уже начал сходить с ума, как те, кого он расследует, как те, чьи трупы он осматривает в моргах с методичным, холодным вниманием, не позволяя себе сострадания?

Он резко закрывает дневник и отодвигает его от себя, как будто тот может обжечь пальцы, оставить след на коже, как те отражения, которые касались его плеча. Он должен проверить факты. Только факты. Без мистики, без страхов, без зеркал и без улыбок с мелкими зубами. Он должен найти третье зеркало — у княгини Трубецкой. И если там ничего нет, если это просто кусок стекла с ртутной амальгамой, запыленный и старый, если он посмотрит в него и увидит только себя — бледного, больного, но себя, без задержек и искажений, — тогда он закроет дело как двойное самоубийство на почве психического расстройства, как трагедию двух ученых, которые сошли с ума от собственных амбиций, и забудет эту историю, как страшный сон, который не имеет права на существование. Но если там что-то есть — если он увидит, то же, что видел утром, — тогда он будет знать правду. Какой бы страшной она ни была.

Он одевается, натягивает шинель поверх сюртука, застегивает пуговицы дрожащими пальцами, которые плохо слушаются, и выходит из кабинета. Ночь — декабрьская, звездная, с морозом, который хватает за горло, как только он выходит на крыльцо. Снег скрипит под ногами, как стеклянная крошка, как битое зеркало, и каждый шаг отдается в грудной клетке тупой, ноющей болью. Гарденин идет пешком к Английской набережной — извозчиков нет в такую пору, или есть, но он не хочет ни с кем разговаривать, не хочет видеть чужих лиц, не хочет, чтобы кто-то смотрел на него из темноты экипажа. Он идет один, и его тень на снегу кажется ему длиннее, чем должна быть, и он почти уверен, что она движется с едва заметной задержкой, как в зеркале.

У дома княгини Трубецкой он останавливается. Особняк выглядит темным, спящим, с окнами, завешанными тяжелыми шторами, ни одного огня, ни одной свечи. Но Гарденин знает, что внутри кто-то есть — княгиня не спит, она ждет его. Он чувствует это так же верно, как чувствует приближение грозы по ломоте в костях, по тому металлическому привкусу во рту, который появляется перед грозой. Он подходит к парадной, берется за бронзовый набалдашник звонка, и дверь открывается до того, как он успевает дернуть ручку.

На пороге стоит старый лакей — тот же, что и днем, с лицом, похожим на восковую маску, с глазами, которые не отражают свет. Он не спрашивает, кто пришел, не смотрит на удостоверение, не произносит ни слова — просто отступает в сторону, пропуская Гарденина в прихожую, и жест его кажется механическим, заученным, как у куклы, которую завели на ночь. Внутри тепло, пахнет воском и сухими травами — тем же запахом, что и в доме Сомова, но здесь он гуще, тяжелее, как будто впитался в стены за годы ожидания. Гарденин снимает шинель, вешает на вешалку — ту самую, низкую, на уровне его плеча, — и слышит голос княгини, который доносится с верхней лестницы:

— Проходите, Алексей Петрович. Я ждала вас. Я знала, что вы придете сегодня. Сомов сказал мне, что вы придете.

Она стоит на верхней площадке, в черном домашнем платье с кружевным воротником, без вуали. Ее лицо — бледное, как снег за окном, с темными, провалившимися глазами, с синевой под ними, которая говорит о бессоннице, о страхе, о том, что она не смыкала глаз уже много ночей. Она не улыбается, но в ее взгляде — странная, почти материнская жалость, от которой Гарденину становится не по себе, как будто он не сыщик, не взрослый мужчина, а ребенок, которого пожалели за то, что он не знает правды.

Он поднимается по лестнице, и каждый шаг дается ему с трудом — не от усталости, а от того, что воздух в доме кажется тяжелым, вязким, как сироп, как вода перед заморозками, как та вода в Мойке, которая отражала небо и чужие лица. Он входит в будуар вслед за княгиней, и здесь, в полутьме, при свете трех догорающих свечей, стоит то самое зеркало — в черной раме, с чуть пожелтевшей амальгамой, с потертостями по краям, отражающее неверный, колеблющийся свет, как будто стекло само дышит.

— Смотрите, — говорит княгиня, становясь рядом с ним, на расстоянии одного шага, и ее голос звучит ровно, но в нем есть дрожь, которую невозможно скрыть. — Смотрите долго. Смотрите пристально, как смотрят на дно колодца. И вы увидите то, что вижу я.

Гарденин смотрит. Сначала он видит только себя — бледного, с землистым лицом, с тенью многодневной щетины на щеках, с глазами, которые ввалились так глубоко, что почти не видно зрачков. Потом он замечает, что на его отражении — странное пятно, серое, расплывчатое, в районе левого плеча, похожее на дым или на пар, который поднимается от горячего тела на холоде. Он поворачивает голову — в реальности ничего нет, только темный воздух и тени от свечей. Он смотрит назад, в зеркало — пятно есть. И оно движется, как живое, медленно, плавно сползая по плечу, к спине, к затылку, как будто кто-то невидимый пробирается к нему из-за стекла.

— Что это? — шепчет он, и голос его срывается, становится тонким, почти детским.

— Это они, — отвечает княгиня, и голос ее становится глубже, торжественнее, как у жрицы, которая говорит о своих богах. — Сомов, Клейст, те, кто смотрели слишком долго. Они не уходят, когда мы отводим взгляд. Они остаются. Они ждут. И когда мы смотрим снова — они приближаются. Это не призраки, Алексей Петрович, не галлюцинации. Это — их суть, их страх, их надежда. И они хотят выйти.

Гарденин хочет отвести глаза, но не может. Он смотрит, как серое пятно на его плече обретает форму — форму головы, плеч, руки, пальцев, которые медленно, с мучительной неторопливостью, поднимаются к его лицу. Маленького человека, который стоит у него за спиной и смотрит на него из-за плеча, как смотрят из темноты, когда не знают, что их видят. Человека, который — он знает это — улыбается. Улыбкой с мелкими зубами.