Владимир Короткевич – Колосья под серпом твоим (страница 96)
— Я отвечу сначала пану Марцинкевичу, — сказал Ходька. — Нет, я не говорю, что ваша поэзия лапотная. Я с удовольствием слушаю ваши идиллии. Ваша «Селянка» — это хорошо.
— Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда спрятаться от людского смеха, — буркнул горбун.
— Нет, она не лапотная. Она нелепая. Создавая на белорусском говоре, вы насаждаете среди местного населения, среди мужиков и даже некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.
Дунин-Марцинкевич огорчился. Развел руками.
— Я не хочу распрей, — глухо произнес он. — Я хочу и стремлюсь убедить в нужности этого всех... Я хочу, чтобы всем было хорошо, чтобы на земле царили гармония и радость. Достаточно уже выдержал огня этот несчастный край. И что ж, меня кусают отовсюду. Нет такой собаки, которая не посчитала бы своей обязанностью ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они — люди.
— Гуманизм, который бьют и справа и слева, — буркнул Грима. — Опять то же самое.
Но горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людей надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губы всползла медленная умная улыбка.
— Самое удивительное, что никто не выступил против моей поэзии в королевстве, в Польше. Ругаются только те, кому это дело должно было бы стать близким, наши паны. Больше воюют за Польшу, нежели сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хоть они склонны быть и тем, и другим, и третьим.
— Поймите, пан Марцинкевич, — не унимался Ходька, — я не против этого как редкости, как своеобразного раритета. Но ведь это подражание нескладным здешним песням... Стоит ли повторять то, что умрет.
И тут Алесь увидел, как горестно затряслись губы интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился спрятать за кофе свою растерянность и неловкость.
— Я тоже gente albarutenus, natione polonus, — вступил в спор Манюшко. Полагаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не опущусь до мысли, что быть поляком — означает давить остальных. Быть поляком — это, скорее, сражаться за счастья остальных. И вы плохо разбираетесь в музыке, пан Ходька, если поносите здешние песни... Это уже я могу вам заявить.
На лице человечка па миг появились черты высшей одухотворенной красоты.
«А может, действительно Бог?» — подумал Алесь.
— Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут. Даже ночью, во сне, я слышу их голоса. Я от Польши, я и от них.
И словно бы увял. Опять сел, не зная, куда девать руки. Манюшко и Дунин-Марцинкевич переглянулись. Горбун улыбнулся, склоняя голову.
— Что ж, — спросил Ходька, — вместо Чимарозы вонючий мужик?
— Я из мужиков, — бросил Коротынский, — будете злоупотреблять этим — закончится плохо.
— Что ж, — отметил Ходька. — Путь естественный. Вместо культурного, рассудительного хозяина — пьяный палач с бичом.
— Мы не хотим ни палача, ни хозяина, — парировал Грима. — Мы хотим воли.
— А получите бич... Вам дали возможность временно развивать свой говор. Ведь вы — наш форпост. Но то, что делается тут, — это уж слишком. Писать на нем? Называть себя скотским именем? Если мы позволим такое — вас сомнут.
Алесь почувствовал, что у него звенит в голове от гнева.
— Мы, кажется, начинали спор с вами?
Ходька с интересом смотрел на сероглазого молодого человека.
— Говорите дальше, — снисходительно позволил он.
— Нам не надо ничьего позволения на то, чтобы дышать, — перехваченным горлом продолжил Алесь. — А писать и говорить на своем языке так же естественно, как дышать. — Он возвысил голос. — Мы не желаем быть ничьим форпостом. Чем слово «магнат» лучше слова «барин»? Хватит, понюхали.
И тут Ходька улыбнулся, словно нащупал в защите парня трещину.
Алесь видел глаза горбуна, органиста, Сырокомли. Во всех этих глазах жила тревога. А Ходька подался головой вперед и тихо процедил:
— Разве не стало нашему мужику хуже жить после присоединения к России? Сразу солдатчина, повышение податей...
Сырокомля нетерпеливо прервал его:
— Ходька, это жестоко!.. У молодого человека не столько знаний... И его убеждения!
Алесь поднял руку.
— Не стоит, пан Кондратович, — он улыбнулся. — То, что мне надо, я знаю хорошо. И убеждения у меня твердые и... обо-сно-ванные, в отличие от пана Ходьки.
— Так стало хуже? — настаивал магнат.
— Стало хуже. — спокойно ответил Алесь. — Кроме старых панов, нас с вами, появились новые. И причина этой нищеты в том, что на все старые цепи повесили еще одну, новую — деньги. А денег у мужика при нынешнем положении быть не может. У него отнимает их то, что страшнее чумы, войны, страшнее всего на свете.
Красные пятна поползли по щекам у Ходьки.
— Что ж это такое, страшнее всего? — тихо спросил он.
Алесь побледнел от волнения. А потом в тишину упало одно лишь слово:
— Крепостничество!
Глаза Лизогуба сузились.
Стояла тишина. Алесь спешил договорить:
— Мы никогда... — Голос его звенел. — Слышите? Мы никогда не поддадимся ни вам, ни немцам, никому. И не потому, что мы не любим вас, а потому, что каждый человек имеет право на равное счастье с другим, а счастье — только в своем доме. И не может быть счастлив предатель своего дома, так как он навсегда останется человеком второго сорта. Вот. Вот и все.
— Господа, — прервал Киркор, — господа, властью хозяина запрещаю вам этот спор.
Горбун положил руку на плечо Алесю, пожал.
— У меня есть дочь, Камилла, — промолвил он. — Бог ты мой, как вы похожи!
В долгой паузе прозвучал одинокий голос Сырокомли:
— Какая ж это неизведанная поросль растет!
...Он и Манюшко шли в одну дорогу с Алесем и Всеславом, Лизогуб и Ходька пошли отдельно, хоть некоторое время им было и по пути.
На углу Святоянской и Университетской Манюшко придержал Алеся и показал ему налево, на костельное здание.
— Музыку любишь?
— Да.
— Тогда приходи сюда. Я знаю, тебе нельзя. Но вон там дверь на хоры. Приходи во время мессы и просто так. Я там часто. Музыка, князь, не знает разницы верований.
Сырокомля молчал всю дорогу. Его, молодое еще, утонченное лицо смахивало на больное. Он молча кутался в шубу и напоминал худую озябшую птицу.
И лишь на перекрестке, где обоим старшим надо было повернуть налево, поэт положил руку на плечо Алесю:
— Я, по-видимому, не доживу. Но вам... Дай вам Бог удачи... Дай вам Бог победы.
XXX
Уже самым утром следующего дня, поднимаясь по лестнице на второй этаж, Алесь почувствовал что-то недоброе.
Может, это выражалось в том, что здоровенный обалдуй, Циприан Дембовецкий, одноклассник Алеся, наперекор обычаю, оторвался от пищи и, когда Алесь проходил мимо него, окинул мутным, словно неживым, взором. Это было странно, так как Алесь, сколько был в гимназии, всегда помнил Циирилиа с бутербродом в руке.
А может, неладное выражалось в том, что второй одноклассник, Альберт Фан дер Флит, еле ответил на поклон.
Все это было чепухой. И Циприану не вечно ведь чавкать, и Фан дер Флит, человек холодный и углубленный в свои мысли, всегда смотрит словно сквозь собеседника. И, однако, что-то словно висело в воздухе.
Следовало бы поверить предчувствию. Сам похожий на чрезвычайное, гибкое и чуткое животное, сам совершенный пример своей породы, он владел, в высшей степени, безошибочным инстинктом близкой радости либо неизбежной беды, который никогда не обманывал.
Но первым уроком была как раз литература. Преподаватель изящной словесности, перед тем как окончить гимназический курс, делал обзор современной литературы, не входившей в программу. И это было хорошо. Ведь он говорил, между прочим, и о влюбленном Тютчеве. Пушкин — это, конечно, Эллада поэзии. Словно вся гармония будущих веков воплотилась в одном. И он любил его. Но надо иметь и что-то тайное, что любишь ты один. И он любил Тютчева.
И эти, такие разные, имена современников, и такое разнообразное звучание их строк, похожее то на мед, то на яростную пену прибоя, то на яд, заставило Алеся забыть о том подсознательном, которое предупреждало.
Он держал для себя имя Тютчева долго. В старых журналах деда отыскал когда-то и отметил в памяти эти необыкновенные строки.
И «Весеннюю грозу» в «Галатее», и «Цицерона» с «Последним катаклизмом» в альманахе «Денница»... Порой он узнавал лицо поэта в стихах, помещенных под инициалами, и это было словно узнать близкого друга под маской.
Удивительно было, что Алесь еще не родился, а поэт ответил на те вопросы, которые начинают мучить его, Загорского, лишь теперь.